Георгий КНАБЕ
На фоне эпохи. Памяти Владимира Бахмутского



В институте Философии, Литературы и Истории (ИФЛИ), в котором мы с В.Я. в предвоенные годы учились, существовала традиция ознаменовывать начало занятий поэтическим вечером. Приглашали кого-либо из популярных поэтов, они читали свои новые стихи, после этого читали свои стихи студенты, и заканчивалось все это горячими обсуждениями, которые затягивались до последних трамваев. Бывали выступления Константина Симонова, Алексея Суркова, а в тот запомнившийся мне сентябрьский вечер 1939 года—выступление поэта, ныне почти забытого, но в ту пору очень популярного—Владимира Луговского. От него я и услышал приведенные ниже его стихи. Записываю их, как запомнились тогда, без проверки и опоры на текст:

Тамадой руководимый,
Буду говорить короче—
Я люблю тебя родимый
Долгий ход осенней ночи.
За тебя, мой друг старинный!
Мы прошли по праву чести
Путь недолгий, путь недлинный—
Половину жизни вместе.

Половина жизни нашей
Только капля дождевая,
Круговая ходит чаша
Ходит чаша круговая.
За окном до половины
Горы встали за горами.
Бьют полночные лавины.
Глухо вздрагивают рамы.

Горы, горы. Шум полночный.
Ветра свист в щелястой раме.
Пир случайный, дом непрочный,
Весь расшатанный ветрами.

Пастернака на эти вечера не приглашали—он был в те годы persona non grata. Если бы вдруг пригласили, мы мистически, может быть, услышали бы от него строку, которая тогда еще не была написана: «Я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку…» В стихотворении Луговского сказано не только то, что в нем сказано. В нем «в далеком отголоске» различимо то, что за грядущую половину жизни предстояло пережить Бахмутскому и нашему поколению: наше время—ветра свист в щелястой раме; наше профессиональное движение к доступной научной истине—путь недолгий, путь недлинный; наше единение друзей и близких—круговая ходит чаша, ходит чаша круговая.
Познакомились мы с В.Я. (он учился курсом старше меня), если не ошибаюсь, именно на том самом выступлении Луговского. В следующем 1940-м году в ИФЛИ был вечер, организованный кафедрой французского языка, посвященный несколько странно сформулированной проблеме истории французской культуры: La misanthropie au XVIIe siиcle*, где оба мы выступали с докладами. В 1941 году 22 июня я сидел в читальном зале Ленинской библиотеки, когда включились репродукторы. Передавали выступление Молотова о начале войны с Германией, которое оканчивалось словами: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Выйдя из библиотеки, я посреди Воздвиженки (в ту пору еще улицы Коминтерна) напротив Военторга, встретил Бахмутского. «Какая странная логика,—сказал он,—разве правота сама по себе может обеспечить победу?» Увиделись мы в следующий раз в 1943 году на моем дне рождения. В.Я. подарил мне том Гегеля с надписью: «В связи с Вашим новым увлечением». В тот же вечер мы выпили на брудершафт. Через несколько лет начиналась эпоха, которую нам предстояло пройти вместе.
То была советская эпоха, но советская эпоха особого типа—от смерти Сталина до конца горбачевской перестройки, за исключением, может быть, хронологически и хроникально ей принадлежащих, но тонально из нее выпадающих великих шестидесятых. Нередко ее обозначают глобально (опять-таки, не точно согласуясь с хронологией), как семидесятые годы.
Она продолжала трехвековую традицию русской государственности: правящий слой, хотя и новый по составу, по-прежнему руководил слоем производящим, его формировал и контролировал в своих интересах, воспринятых и утверждаемых как тождественные с интересами страны. Поскольку, однако, производство растет из живой жизни и из ее постоянно обновляющихся потребностей, то производящий слой в своем человеческом, культурно-историческом, повседневно-бытовом бытии и здесь не мог долго исчерпываться формирующими и контролирующими его программами правящего слоя. Между ними неизбежно возникало несоответствие, своего рода, как выражаются технологи, люфт, зазор, культурно-историческое пространство, заполнявшееся импульсами, идущими снизу. Тон, колорит и содержание этих двух-трех совершенно особых десятилетий состояли в том, что импульсы живой жизни, идущей снизу, по-прежнему подчинялись программам, жестко налагавшимся сверху, но таким подчинением теперь не исчерпывались, а правящий слой по-прежнему жестко требовал полного подчинения, но теперь готов был мириться и с неполным.
Сейчас много пишут об этой поре, и в большинстве воспоминаний есть своя правда. Люди пишут, насколько они страдали под игом, как говаривала у Чапека одна разумная саламандра. Политические процессы шли своим чередом, подавление диссидентства и слишком яркого православия могли кончаться тюремными сроками. Проверка лояльности оставалась тотальной и могла заканчиваться ощутимыми карами—от увольнения или отказа в приеме на работу до запрещения печататься, защищать диссертации или даже поступать в вузы. Было и еще многое. Другие, не попавшие под зубья этой мясорубки, часто уже стершиеся, вспоминают иной срез того же времени. Небольшая, но регулярная зарплата, которой хватало на летний отдых в Прибалтике, лыжные прогулки с кострами и песнями Галича (запрещенными и всюду распеваемыми), академгородки с их атмосферой передовой науки и молодой дружбы, пластинки с первоклассными записями от Бетховена до Мессиана по семьдесят копеек за штуку. Наконец, третьи рассказывают о том, как они исполняли все предписания начальства, но вводили в свои публикации нехорошие намеки. Начальство их разгадывало, но авторы воспоминаний требовали точно исполнять инструкции, и оценивать любой текст только по прямому его смыслу. Начальство оказывалось в дураках, а авторы, с одной стороны, сохраняли зарплату и положение, а с другой—верность либеральным началам.
Так вот: на протяжении означенных десятилетий все это составляло фон существования В.Я.—фон подчас болезненный, подчас нейтральный или даже положительный, но суть личности, бытия и дела его лежали совсем в другой плоскости. В начале пятидесятых годов он преподавал в Ярославле. На лекцию пришла комиссия обкома, чтобы обвинить его в космополитизме. Возглавлявший комиссию инструктор обкома сказал, что Бахмутский, без всякого сомнения, космополит, но у него, инструктора обкома, не хватает специальных знаний, чтобы это доказать. Вскоре из Ленинграда приедет специалист, профессор, и тогда все станет на свои места. Но шла весна 1953-го, так что специалист из Ленинграда не появился, и все, в общем, обошлось. Сколько это стоило нервов и унизительных тревог, современному человеку трудно себе представить.
В шестидесятые настала пора защищать кандидатскую диссертацию. В.Я. пришлось ехать для этого в Ленинград, где его никто не знал, во избежание возможных, как тогда выражались, сигналов или попросту доносов. Защита прошла очень успешно. Позже было какое-то дело студентов ВГИКа, обвиненных в том, что они издавали неподцензурный журнал. Расследовавшая дело комиссия так и не добилась от В.Я.—знал ли он о существовании журнала и читал ли его. Отношение начальства к нему на этом фоне проявилось однажды и в несколько комической форме. На занятиях я как-то по ходу дела процитировал на память большой кусок из «Коммунистического манифеста». Но декану доложили, что это сделал Бахмутский. «Ну, вот видите,—воскликнула она,—а говорят, что Бахмутский не марксист!» Марксистом ли он казался начальству или не марксистом, он продолжал делать свое дело, делать его толково и квалифицированно и, несмотря ни на что, как тогда выражались, расти на работе—стал заведовать кафедрой, входить в аттестационные комиссии на режиссерском факультете, стал профессором без защиты докторской диссертации. Все это, как говаривали у нас в Древнем Риме, без малейшей captatio benevolentiae, без малейшего искательства, без малейших помыслов, направленных в эту сторону. Он прожил жизнь в жилищных условиях, которые казались (как бы сказать помягче?) мало комфортными уже тогда—когда коллеги пробивались к высотам почти крылатским. Одна (или две?) мимолетных его зарубежных командировки не шли ни в какое сравнение с выходом на международную арену коллег, которые относились к такой перспективе с должной заботой. Две тоненьких книжки, при жизни им изданных, несопоставимы с объемом текстов, им созданных, а изданы они были в обоих случаях усилиями друзей, не его самого.
Эпизод, который мне рассказывал сам Бахмутский. Где-то, кажется, в конце семидесятых, во ВГИКе короткое время преподавала дама, носительница одной из самых громких диссидентских фамилий. «Как вам удается,—обратилась она однажды к В.Я.,—добиваться такой популярности у студентов? Вы, наверное, акцентируете для этого протестные моменты в литературе? борьбу с существующими порядками, с консерватизмом и рутиной? Что, собственно, Вы им говорите, что подчеркиваете в первую очередь?» «Попробуйте,—ответил В.Я.,—просто говорить то, что есть на самом деле».
И еще одно воспоминание. В сороковые годы, когда мы были еще мало знакомы, я обратил внимание на частое и странное употребление им слова «гири». Спросил, в чем дело, и в ответ услышал следующее рассуждение: «Поведение человека,—говорил В.Я.,—зависит от многих обстоятельств: общественных, личных, материальных. Они определяют жизненное поведение и облик человека по верхнему слою, реальное, объяснимое. Где-то несравненно ниже лежат гири. Они тяжелы и весомы, их не приведет в движение ни выгода, ни симпатия к знакомым, ни так называемые убеждения. Они несдвигаемы, и они определяют, вопреки любым самым правильным рассуждениям, то, что ты можешь сделать или сказать, а чего не можешь, определяют то, что ты есть».
К этому разговору мы не возвращались по крайней мере лет пятьдесят. Ветры, дувшие все эти годы в щелястой раме, дули то слева, то справа, придавали окружающему миру то один облик, то другой, и Бахмутский старался их понять, не пристраиваясь и не вздымая голос протеста—старался говорить то, что на его взгляд есть.
Теперь про путь недолгий, путь недлинный—половину жизни вместе. Из чего он состоял, этот недолгий путь? Из труда преподавателя, из освоения мировой литературы и углубления знаний, из статей и книг, из совершенствования лекторского слова? Да, конечно, так. Но каким было это знание, в чем заключался его смысл, и почему оно было важно для самого В.Я. и для студентов? Опять-таки: с кем вместе? Со мной, с друзьями, с тогдашним ВГИКом, с эпохой? И, наконец,—докуда эта половина жизни? Ведь по календарю-то она была не половина, а две трети жизни, или даже три ее четверти. Значит, именно как половина где-то она кончилась? Где? Почему? Для людей нашего поколения и круга это были большие и важные вопросы. В них вместились тип ученого, тип науки и состояние культуры, вместилось время. Попытаемся кратко на них ответить.
Сейчас, наверное, каждый читал книгу Томаса Куна «Структура научных революций» (1970, русский перевод 1975, переиздание 1998) и знает, что наука развивается путем революций. Но не от Куна и не из книг, а из собственной научной биографии и научной судьбы каждый в нашем поколении знает, когда эта революция произошла и в чем она состояла. Состояла она в том, что предметом научного познания стала не только и даже не столько логически выстроенная и осмысленная система действительности, категориальная сетка, дающая нам возможность в такой системе ориентироваться; магистральные, определяющие, освобожденные от всего частного и случайного, объективные тенденции общественно-исторического развития. Такая установка была и остается подлинно научной и необходимой. Без всего этого никакое реальное познание существовать не могло и не может. Но только за пределами этого реального познания столетиями оставались неупорядоченная живая жизнь, вечно индивидуальная и непрестанно меняющаяся и потому вырывающаяся за рамки всякой системы, оставались, помимо аналитически выявляемого содержания исторического процесса, его непосредственно переживаемое содержание. Все это было иноприродно по отношению к науке и составляло достояние страстей и переживаний, художественного и образного сознания, повседневных симпатий и антипатий, ценностных ориентаций, привычек, быта, моды и т.д., т.е. всего того, что называется жизнью. Революция 1960-х—1980-х годов и состояла в том, что предметом науки стала жизнь,—предметом заведомо обязательным, ибо универсальной формой и содержанием истории в первые послевоенные десятилетия стала осознанная текущая и повседневная жизнь миллионов людей, и—предметом заведомо невозможным, ибо наука по природе своей не может стать жизнью, а жизнь наукой.
Перед нами всеми и перед В.Я. в частности происшедший переворот поставил вопрос о характере дальнейшей деятельности. При всей возможности компромиссов и переходов, вопрос стоял альтернативно. Либо сохранять верность тому, чему нас учили в ИФЛИ, исследовать историю литературы как связный, хронологически выстроенный процесс, основанный на документированных фактах, детально анализировать его и завершать такой анализ в меру сил ответственными, проверяемыми и доказуемыми выводами, и ими—ходом исследования, и полученными выводами—делиться со студентами. Но тогда придется пожертвовать ассоциациями с сегодняшней жизнью, с неожиданными параллелями с произведениями других эпох и регионов, увлекательными, пусть и не всегда проверяемыми догадками, не пытаться сблизить, заинтересовать, подретушировать «вчера» так, чтобы сквозь него проступило «сегодня». Как всякое большое вызревшее противоречие культуры, проблема эта не имеет однозначного решения. Время ищет соединений и переходов, но, для тебя лично,—главное все-таки выбирать акцент, т.е. ставить его на одном из решений—том, которое подсказывается традицией, из которой ты вышел, и твоей научной совестью. В.Я. выбрал: итоговая его книга—сборник научных статей, создававшихся на протяжении тридцати лет—«В поисках утраченного» (1994), посвящена ифлийскому его наставнику и, позволю себе сказать, другу—Леониду Ефимовичу Пинскому.
Выбор был вполне сознательным. Одним из провозвестников новой пост-модернистской парадигмы общественно-исторического познания стал в середине века Ролан Барт. Это имя я впервые услышал в начале шестидесятых годов от В.Я., который мне тогда много и увлеченно о нем рассказывал, но по пути его, тем не менее, не пошел. Заключительная статья упомянутого сборника «В поисках утраченного», посвященная роману Умберто Эко «Имя розы», открывается пространным очерком постмодернистской эстетики, показывающим, что В.Я. прекрасно в ней разбирался, знал ее основные положения, но не рассматривал их как свои. Он, другими словами, представлял себе поле выбора, знал, чтo выбирать и выбрал—литературоведение, где главное—художественный текст, рожденный из своего контекста и своего времени. В статье о «Медном всаднике» этот принцип сформулирован в виде четкой декларации: «Мы хотим предложить несколько иное прочтение поэмы. Прочтение, которое опиралось бы на огромную работу по изучению этого произведения, проделанную русским пушкиноведением, на анализ самого текста, его художественной структуры, тех сложных образных сцеплений, в которых и заключена, как нам кажется, мысль Пушкина».
Много лет тому назад, где-то в конце шестидесятых, я встретил в коридоре ВГИКа Фиму Левина, впоследствии известного киноведа, а тогда студента третьего курса, только что вышедшего из аудитории, где Бахмутский кончал лекцию о Данте. «Где он все это вычитал?—восклицал Фима,—сколько там, оказывается, сказано! Я несколько раз читал эти места, но не увидел и половины». Процитированная статья, основанная на этих принципах, отлична по своей исходной установке от большинства предложенных в последние годы многочисленных интерпретаций «Медного всадника», иногда увлекательных, перекликательно актуальных, но подчас вполне фантастичных. Сейчас нам важно иное: процитированный пассаж представляет собой результат выбора—методологическую основу как научных публикаций В.Я., так и его лекций.
Примером первых может служить составленная В.Я. книга «Спор древних и новых» (М., «Искусство», 1985). Она уникальна по многообразию и охвату текстов французских писателей XVII—XVIII в.в., подчас мало известных, по уровню и тщательной выверенности переводов, но, в первую очередь, по многостороннему освещению одной из коренных проблем эстетики эпохи классицизма. Одной из коренных проблем эстетики классицизма,—ничего меньше, но и ничего больше. В дарственной мне надписи сказано: «На память о спорах про древних и новых». Споры эти касались соотношения идеалов общественного развития и искажающей, им не соответствующей практики, велись на материале реальности самых разных эпох, в этом смысле напоминали нам проблематику века Людовика XIV, но в историческое существо этого века доступ им открыт не был. Эта книга не приурочена к сегодняшнему дню, она сосредоточена на исчерпывающем освещении времени и места, где возник ее материал, лишь после этого рассмотренный в рамках традиционной и ответственной науки. Поэтому книга эта—из тех, которые в английских библиографиях снабжаются пометой standard work, в немецких epochmachend, а в русских: «Практически исчерпывает тему».
Сложнее обстоит дело со студенческими лекциями. Наука впитывает горизонтально окружающую ее общественно-философскую атмосферу, реагирует на нее, но в основе своей (по крайней мере, наука В.Я.Бахмутского) меняется и развивается из себя, из предшествующего состояния, так сказать, вертикально. Массовое сознание вообще (и студенческой молодежи в особенности) питается этими же двумя импульсами, но соотношение их в живой молодежной среде оказывается иным, и горизонтальные флюиды ощущаются более отчетливо. Все наши разговоры с В.Я. на протяжении последних лет, так или иначе, касались этой проблемы. Экзаменационные беседы его, судя по его рассказам, сосредоточивались, прежде всего, на текстах истории литературы, знания их он добивался прежде всего, хотя и не всегда с успехом. Лекции его, как и опубликованные работы, прокладывали и сохраняли столбовую дорогу истории литературы, предполагали обогащение памяти и кругозора студентов реальным знанием бессмертных художественных созданий, через которые веками и тысячелетиями пролегает этот путь.
Наконец, о круговой чаше. Есть жаргонные слова, которые именно потому, что они жаргонные, источают непосредственный запах времени и выдают во всей свежести и многозначности сиюминутную фактуру человеческих привычек, взглядов, отношений. Сегодня к их числу относится слово «тусовка». Тусовка—это сообщество, в какой-то мере устойчивое, но в то же время состоящее в основном из людей, сошедшихся случайно. Что-то их объединяет, но объединяет по данному поводу, а в других отношениях они имеют между собой мало общего. Чаще всего эти встречи предполагают некоторую выгоду, которую из таких контактов можно извлечь, хотя в то же время есть в этих летучих сборищах и что-то массовое и легкомысленное. Тусовка всегда разомкнута и от встречи к встрече меняется по числу и по составу. Так вот, современный человек поступит правильно, если, полно пережив все коннотации этого слова, построит семантическое поле с диаметрально противоположным смыслом. Тогда только он по-настоящему поймет, что имел в виду Луговской, написав, как «круговая ходит чаша, ходит чаша круговая», что чувствовал я, услыхав и навсегда запомнив эти слова, и что пережили Бахмутский и круг общих друзей, сохранив чувство, нас объединившее на долгие годы.
То были шесть—восемь человек, сошедшиеся в сороковые годы, ближе к их концу, и прожившие в постоянном общении до первой половины девяностых. Сначала нас было трое—Бахмутский; германист (а впоследствии редактор «Художественной литературы») Сергей Павлович Гиждеу и я. Нас так и называли—«три мушкетера», приязненно, отчасти уважительно и слегка иронично. Потом появились жены. Потом еще одна пара—археолог Леонид Васильевич Алексеев с женой. Встречались практически каждую неделю, за скромными застольями или без всяких застолий, просто за разговорами, в поездках, подмосковных или более далеких, чаще всего по заброшенным монастырям или церквям, а нередко и по другим реликвиям русской культуры—могилам декабристов, мемориальным музеям. Все начинали в аспирантуре, потом работали по большей части преподавателями вузов—сначала в областных городах (В.Я., как упоминалось, в Ярославле), потом в Москве, Л.В.Алексеев, единственный из нас,—в Академии Наук. Соответственно, какая-то часть разговоров касалась служебных дел, но в основном совсем других тем. Они-то в первую очередь и важны для понимания В.Я.Бахмутского.
Есть широко известное и по-своему замечательное стихотворение Юлия Кима «Московские кухни». Шестидесятнический мир: «Стаканчики граненные, стеклянный разнобой, бутылочки зеленые с той самой, с ей, родной. Чай, стихов при огарке моргающем перечитано-слушано всласть. Чай, гитара Высоцкого с Галичем тоже здесь, а не где завелась. О черные маруси! О Потьма и Дальстрой! О Господи Исусе! О Александр Второй!» Эти слова и эти образы каждому из нас вроде бы до сих пор звучат вблизи, вроде бы тогда уже были слышны и наполнены, и все не так: тот же тональный фон, но суть не про то. Суть—про историю и культуру, про науку о них, и разговоры почти все про то, как ее освоить и ее выразить. Или, точнее,—про Историю, про Культуру, про Науку о них. Когда мы начинали, мы ежедневно в течение трех лет встречались в Ленинской библиотеке, в научном зале №3 для аспирантов. В.Я писал диссертацию о трагедиях Вольтера, Сергей о «Годах учения Вильгельма Майстера» Гете, я о «Племяннике Рамо» Дидро. Одна эпоха, одни и те же люди, один круг проблем, и на нем постоянно сосредоточенные разговоры в курилке, в буфете, по вечерам дома. Одна из первых моих встреч с Ириной Евгеньевной Даниловой, сразу после того как она стала женой Сергея, заключалась в совместном чтении ее диссертации об эпохе Андрея Рублева. Все, что писалось и даже только обдумывалось,—обсуждалось: мое эссе о соотношении реалистических деталей и общих идей у Томаса Манна, развернутые размышления В.Я. о поэзии Самойлова и многое другое в этом роде.
Именно в этом роде. Круговая чаша ходила по кругу в то время, в которое мы были погружены, среди событий, которые происходили рядом, среди требований, чтобы эти события понимались так, а не иначе, и реализованных (и не реализованных) возможностей этот нажим в меру сил не замечать. Жить мимо. Как-то я спросил В.Я, почему он не выписывает газет. «Зачем?—ответил он,—если будет война, мне скажут». Но в пределах этого содружества продолжал жить и ощущаться масштаб—масштаб европейской культуры, мировой истории, гуманизма и духовности. Он жил в контрасте со многим окружающим, но контраст—это тоже форма исторической связи. Понимать, исследовать, рассказывать в лекциях—значило воспринимать окружающую реальность, искаженную, гротескную и отрывочную, но видеть ее через сопоставление с заданным масштабом культуры и истории.
Последние десять лет мы с В.Я. встречались реже, чем раньше. Сказывались возраст, занятость, недомогания, трудности быта. Несмотря на сохранявшиеся привычки, искренние привязанности, многолетние связи, в таких паузах угадывалось завершение половины жизни вместе, а оно-то и было вызвано означенными метаморфозами, сдвигами в соответствии окружающей реальности заданному масштабу. Именно из-за него, заложенного в нас ифлийскими профессорами, пронесенного сквозь ветра свист в щелястой раме, сквозь все «еще нельзя» и «уже можно», оказались мы как бы не ко двору и милым сердцу шестидесятническим кухням и уж тем более не ко двору совсем не милым тусовкам конца века. Бахмутский был в этих условиях последовательней других и потому, наверное, более одинок, чем другие. Он любил повторять фразу Вольтера, которая в вольном переводе могла бы звучать так: «Надо всегда оставаться верным себе, своим мыслям, тому, что пишешь..»

К стр.51

*«Мизантропия в XVII веке» (франц.).





Новости
Текущий номер
Архив
Поиск
Авторы
О нас
Эйзенштейн-центр
От издателя
Ссылки
Контакты


 « 




































































































































































































































































 » 


Использование материалов в любых целях и форме без письменного разрешения редакции
является незаконным.