«...Реабилитировали личную тему в кино...» На вопросы анкеты фестиваля «Белые Столбы» отвечают Вадим АБДРАШИТОВ, Иван ДЫХОВИЧНЫЙ, Андрей ЗВЯГИНЦЕВ, Игорь МАСЛЕННИКОВ, Петр ТОДОРОВСКИЙ, Владимир ХОТИНЕНКО, Евгений ЦЫМБАЛ, Георгий ДАНЕЛИЯ, Геннадий ПОЛОКА, Юрий АРАБОВ, Алексей ГЕРМАН-младший, Михаил УЛЬЯНОВ, Алексей ГЕРМАН, Алексей БАТАЛОВ, Сергей ЮРСКИЙ, Илья ХРЖАНОВСКИЙ, Владимир НАУМОВ, Марлен ХУЦИЕВ


интервьюер(ы) Тамара СЕРГЕЕВА

В этом году центральной темой фестиваля «Белые столбы» стал кинематограф «оттепели». Пятьдесят лет назад ХХ съезд КПСС, состоявшийся в феврале 1956 года, хронологически-календарно обозначил «оттепель» прежде всего в социоисторическом плане, тогда как в плане эстетико-культурном о четко обозначенных датировках этого феномена можно размышлять — «оттепель» кинематографическая, по крайней мере, дает разносторонние тому поводы и аргументы.
По традиции, освещая материалы фестиваля, мы публикуем анкету кинематографистов и фрагменты обсуждения этой темы на «круглом столе» в Госфильмофонде. В приложении читателям предлагаются архивные документы периода «оттепели».
 
 
Ведущих мастеров отечественного кино попросили ответить на следующие вопросы:
1. Когда и как вы услышали о XX съезде КПСС, и какова была ваша первая реакция на это сообщение?
2. Можно ли считать, что решения XX съезда оказали заметное влияние на советское киноискусство в целом и на вашу личную судьбу? Как это виделось вам раньше, и что вы думаете по этому поводу теперь?
3. Какие из фильмов «оттепели», по вашему мнению, навсегда останутся в истории кино и какие не пережили времени своего создания?
 
 
Вадим АБДРАШИТОВ:
В 1956 году мне было 11 лет. Мы с семьей приехали в гости в Алма-Ату к брату отца, а он работал тогда в ЦК партии Казахстана. Вскоре возникло ощущение: что-то произошло — взрослые вели какие-то бесконечные разговоры, не допуская, чтобы их слышали дети. Случайно я услышал-таки, как моя старшая сестра горячечным шепотом рассказывала своей подруге, что Сталин совсем не тот, кем казался, что были какие-то страшные лагеря, расстрелы, миллионы погибли… Сестра, отличница и комсорг, была в ужасе, подруга приходила в ужас, и я тоже почувствовал, что мироздание колышется… А через несколько дней ночью уже вместе со взрослыми смотрел из окна на центральную площадь города, где военные грузовики тросами срывали с постамента памятник Сталину.
Лет через пять я поступил в московский Физтех, точнее, в МФТИ в Долгопрудном, началась совершенно другая жизнь. Я благодарен судьбе — там царила подлинно лицейская атмосфера, свободомыслие. Все тогда пожинали плоды «оттепели». Явились и громко заговорили поэты — Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. Вышли книжки поэтов военного поколения — Когана, Багрицкого, вслед за ними — томик Платонова, в «Новом мире» — «Один день Ивана Денисовича», ранние вещи Дудинцева… В общежитиях с пленочных магнитофонов звучали Высоцкий, Галич, Окуджава… Иногда случался праздник, и после ночного стояния в очередях удавалось достать билеты в «Современник» или на «Таганку». На экранах шли картины итальянских неореалистов… Это было особое время, я бы сказал, время Ренессанса. И нашему поколению, конечно, повезло: становление совпало с этим Ренессансом.
С годами, конечно, стало ясно, что все было намного сложнее, чем представлялось в молодости. Советская система трансформировалась, но таковой и оставалось. Это сложнейший исторический процесс, который может быть понят, осмыслен и объяснен далеко не сразу и, думаю, еще не скоро. Когда это произойдет, немного яснее станет все то, что происходит с нами сегодня. И потому вопрос: положительным или отрицательным был съезд в истории нашей страны — некорректен. Миллионы людей вышли из концлагерей, — и это главное. А что касается искусства, то буквально подул свежий ветер.
Самое важное, что открыл кинематограф «оттепели» (точнее, к чему повернулся, возвращаясь к традициям русского искусства) — приоритет частного человека. Отдельный человек как автономная личность, безбрежная в своих проявлениях, стал так же интересен, как и жизнь сообщества в целом. В этом и состояла демократизация кино. Начали снимать картины, в которых главными героями были не государственные чиновники, не крупные руководители, не маршалы и генералы, а самые обычные люди. Частный человек сам по себе стал представлять художественный интерес.
Все-таки движущий вектор в искусстве — интерес к частному человеку. К сожалению, сегодня общий процесс глобализации нивелирует личность. Чрезвычайно драматичный момент — он тоже будет предметом интереса художников, на ближайшее время они вполне обеспечены работой.
Если говорить о художественно состоятельных произведениях, то есть о явлениях искусства, а не о вещах конъюнктурных, то идет непрерывное развитие, плавное перетекание из одной формы в другую. Когда критики писали, что Висконти и Феллини отошли от неореализма — это для критика неграмотно. Направление развивалось, приобретало иные качества и форму.
И в 60-х годах, после снятия Хрущева, в нашем кино ничего не произошло особо катастрофического, достаточно вспомнить чрезвычайно показательное в этом смысле творчество Марлена Хуциева: от «Весны на Заречной улице» до абсолютно барочного «Июльского дождя». Совершенно естественное развитие.
Другое дело, что сегодня, действительно, произошел резкий перелом в кино, возврат к традициям официозного советского киноискусства: можно говорить о том, что живой человек как таковой отсутствует на экране, вернее, человек присутствует опять как функция, на уровне простых масок: бандит, сыщик, проститутка, олигарх… Так когда-то с экранов не сходили ходульные персонажи-маски: парторг, директор-консерватор, прогрессивный главный инженер, молодой ученый-карьерист и так далее. Просто некий тумблер был повернут с плюса на минус, и в этом смысле ничего не изменилось.
А какие фильмы останутся, и какие — нет… Это же зависит не от темы, не от принадлежности к какому-то моменту в историческом календаре, а от того, насколько произведение художественно состоятельно. Все, что было художественно состоятельно, то и останется, в том числе и из советского киноискусства. Из кинематографа «оттепели» это те же Абуладзе, Хуциев… Перечислить всех просто невозможно. Даже удивительно, как при той как бы наивности духовной жизни могли быть сделаны настолько серьезные вещи…
 
Иван ДЫХОВИЧНЫЙ:
О XX съезде я услышал по радио и от родителей. У нас сидели друзья моих родителей, ведущие писатели, и читали опубликованную речь Хрущева вслух. А потом всю ночь говорили о ней. Реакция была двойственная: с одной стороны, появилась надежда на то, что страшная жизнь изменится, а с другой — мои родители, например, отнеслись к этому с большой настороженностью, опасаясь провокации — боялись, что люди, поверив Хрущеву, «откроются», и это станет поводом для того, чтобы с ними разобраться. Так думали не только они, многие обсуждали эту вышедшую в «Правде» речь Хрущева шепотом.
Почти у всех был шок, до этого никто не понимал масштаба репрессий. Да, знали, что пострадавших немало, но ведь всем внушали, что это в основном интеллигенты, а народ не трогали, и тут вдруг выясняется, что под молот попали десятки миллионов людей. Ужас… Бурной была и реакция иностранцев. На «Голосе Америки» начались непрерывные обсуждения речи Хрущева. Я все это хорошо помню — у нас радио было постоянно настроено на эту волну.
Вообще, это была больная тема для нашей семьи, у меня все родные так или иначе пострадали при Сталине. Отец сидел, к счастью, недолго, наверное, потому, что был уже 1950-й год. Дедушку моего раз десять забирали, трясли, в результате он был лишен всего. Бабушка по линии мамы в НКВД сошла с ума. Семья бабушки по отцу (бабушка, между прочим, дружила с Крупской) тоже, образно говоря, «сидела на чемоданчиках» в ожидании ареста. То, что бабушку не арестовали, — настоящее чудо. Она была юристом в Бауманском районе, и при ней ни одного ребенка после ареста родителей не выселили из квартиры и не отправили в детский дом. Ей говорили: «Ты сошла с ума, тебя посадят также, как и остальных». Она упрямо отвечала: «Никто не имеет права выселить ребенка. Нет такого закона». Бабушка безумно боялась, но постоянно говорила энкэвэдэшникам: «Не забывайте, если вы нарушите закон, сами попадете под суд». И это срабатывало! После XX съезда она получила огромное количество писем от тех детей, которым фактически подарила жизнь.
Так что в моей семье акценты были расставлены четко. И мне, подростку, о том, кто есть кто, подробно рассказывали и дедушка, и отец. Надо сказать, ни я, ни мои родители никогда не верили в светлое будущее коммунизма. Главным у моего отца всегда были люди, для которых он работал. Хорошие или плохие, они все — жертвы строя. Я когда-то страшно переживал, что отец пишет только юмористические вещи, комедии, водевили. И только став взрослым, понял — отец был трагической фигурой, несмотря ни на что он находил в себе силы шутить, доставляя людям радость, даря им надежду. Они шли на представление и три часа хохотали, забыв о том страхе, в котором жили, снова ощущая себя людьми. Конечно, отец втайне мечтал о серьезной работе — последнее, что он написал в своей записной книжке: «Наконец, у меня есть достаточная материальная база, я могу года два ничего больше не делать и начать писать серьезную книгу». Через два дня он умер…
Это было поколение, не надеявшееся, что когда-нибудь они избавятся от вертухаев. Как жаль, что родители не увидели ничего другого в своей жизни… И смотрите — сколько лет уничтожая людей, заливая страну кровью, как бессмысленно наша власть это прекратила, все разрушив, все погубив. Огромное количество людей испытало жуткое чувство, что у них отняли жизнь… Хотя, безусловно, XX съезд был положительным явлением. Но у нас есть вечная ошибка — мы ничего не доделываем до конца. Все порадовались, но не закрепили успех. Нам всегда кажется, что кто-то за нас все решит. Некий усатый дядя миллионами кромсал людей, и за это его еще и обожали. Никому в голову не приходило взбунтоваться.
Бунт в России, кровавый, беспощадный, пьяный, обычно бывает непонятно с чего. Всем движет алчность: «Давайте все отнимем и поделим». И никогда не бунтуют из-за того, что люди унижены. В европейском сознании заложено чувство собственного достоинства — никто никого не имеет права унижать. А у нас унижение воспринимается как норма жизни. Власть до сих пор разговаривает с нами, как с преступниками или рабами…
Тогда, конечно, жизнь отчасти изменилась, да что там, отчасти — по сравнению с тем, что пережили до того мои родители, она казалась совершенно другой. Но через некоторое время стало понятно, что ушли со своих постов только большие шишки, а аппарат весь остался прежним, и как, всякая раковая опухоль, опять разъедает наше общество. Да, эти руководители уже не убивали, но их воспитание, все их ценности и понятия остались теми же, только отовсюду убиралось слово «Сталин».
По сути, «оттепель» была лишь узкой щелью, прокрустовым ложем, но все-таки можно было иносказательно, с улыбкой, иронично что-то сказать. За это, по крайней мере, уже не сажали в тюрьму, хотя вполне могли отправить в психушку.
В кино мастера, у которых было понимание истинной ценности вещей, сумели сделать несколько интересных картин. Я имею в виду Райзмана, Хуциева, Данелия, Таланкина… Феноменальная плеяда талантливейших людей, умевших говорить образно, что очень важно. Между прочим, именно разрешение говорить прямо все, что хочешь, и погубило позже наш кинематограф — он стал просто тупым. Откровенность еще не значит мастерство. Современный кинематограф, не умея создавать образ, забыв об иносказаниях, полностью сориентирован на деньги. А тогда — какие выходили фильмы! Поэтичные, иносказательные или простые, с доброй, человеческой интонацией, которые говорили с людьми на их языке, рассказывали о дружбе и любви, осуждали предательство — «Коммунист» с Урбанским, «Я шагаю по Москве» и «Тридцать три» Данелия, «Республика ШКИД» Полоки. Вышло много хороших и военных картин — «Мир входящему», «Солдаты»… Из экранизаций надо обязательно назвать «Гамлета» Козинцева.
Кинематограф «оттепели» воспитал целое поколение, вернее, не воспитал (я вообще не верю, что кино воспитывает), но дал понять людям, что можно даже в этой системе быть человеком — надо лишь определить для себя самого, чему ты служишь, что делаешь, знать, что никого не предашь, хотя и вынужден многое терпеть. Существовал своеобразный язык-пароль, определенный кодекс поведения. Даже образы людей стали другими, и артисты пришли в кино другие: Иннокентий Смоктуновский, Алексей Баталов… Какие хорошие у них лица! Это вам не белокурые голубоглазые пограничники с собаками. Совсем другой типаж.
Но самое важное — в кинематографе «оттепели» впервые заговорили о человеческом достоинстве. В фильмах ненадолго перестал звучать туш во славу чиновников и государственных деятелей. Правда, через три-четыре года снова возникла масса желающих его сыграть — холуйское начало взяло свое. Те, кто процветал при Сталине, при Хрущеве вскоре успешно себя реанимировали. Писатели, ничего из себя не представляющие как литераторы, но всегда преданно служившие власти, снова стали активно печатать свои вещи.
Но при этом вышел Солженицын, все зачитывались им, передавали из рук в руки затертые до дыр журналы. Появились молодые художники; опубликовали поэтов, погибших во время войны; стали проводить поэтические вечера — Политехнический ломился от желающих послушать Евтушенко, Вознесенского. Стадионы собирала не пьяная попса, а люди, читающие стихи. Разумеется, все равно существовали свои табу и свои правила — скажем, обязательно нужно было вставлять слово «коммунизм», к которому вел теперь уже не Сталин, а Ленин.
Бытовали и какие-то наивные иллюзии — например, считали, что все расстрелянные, все сидевшие, которых теперь реабилитировали, — хорошие люди. Но ведь палачи вместе с лучшими людьми страны закопали и тысячи своих, и как разобраться, кто есть кто? Тем более что до сих пор страной правит племя палачей — пусть и не они сами, но их дети, их внуки, их родственники. Верные псы режима воспитали таких же псов. У нынешних чиновников такие же представления о жизни, как у их дедушек, Сталин у них любимая фигура.
В молодости мы все романтики, мне сначала казалось, что наши политики что-то поняли и действительно решили серьезно изменить нашу жизнь, я не знал, что это всего лишь политическая игра, и одни просто «съели» других, для чего потребовался некий пиар-ход, как теперь говорят. Расстрел Берия был знаковым событием — палач умер, все свободны. На самом деле, как вы знаете, все было не так. Пиар-ходом был и доклад Хрущева, который ненавидел Сталина за то, что тот всю жизнь унижал его, заставлял танцевать перед собой и так далее. Вот Хрущев при удобном моменте и свел со Сталиным счеты. Сам же он был абсолютно таким же хамом и так же поступал потом со своими соратниками, правда, не сажал, но находил другие способы их уничтожить. Мало что изменилось и после отставки Хрущева, вслед за ним пришли те, кто разобрался с Сахаровым и другими диссидентами…
 
Андрей ЗВЯГИНЦЕВ:
Едва ли я вспомню, когда впервые узнал о XX съезде. Наверное, после школы — я учился в 1970-е, в те дремучие времена, когда невозможно было ни слова правды на политические темы ни услышать, ни прочесть. На уроках истории о таких вещах не говорили, а самиздат до нас докатывался редко, я впервые взял в руки самиздатовское издание только в среде гуманитариев, когда поступил в Новосибирское театральное училище.
Сейчас мне понятно, что власть, как погода, меняется по причинам, известным ей одной. Как правило, в силу сговора. Но тогда, через призму юношеского романтического восприятия событие это казалось мне таким… искренним, что ли. Верилось, что нашлись люди, решившие изменить ситуацию, снять пелену обмана, назвав вещи своими именами. Со временем я понял, что на самом-то деле ситуация особенно не изменилась.
Мне не хотелось бы демонизировать нашу власть — все-таки это живые люди, и, возможно, они действительно хотели сделать что-то путное. Но после смерти Сталина в самом «организме» страны давно уже вызрело нестерпимое желание вздохнуть свободно.
Появились такие картины, как «Мне 20 лет» Хуциева и «История Аси Клячиной» Кончаловского, которая произвела на меня сильное впечатление; «Долгая счастливая жизнь» Шпаликова, совершенно удивительная по интонации, снятая, как мне кажется, под воздействием европейского кино — особенно ощущается влияние Антониони; «Иваново детство» Тарковского; я уже не говорю о «Рублеве» (великий фильм!).
Хотя и во время оттепели многие картины клали на полку, но все-таки в умах начальников что-то после съезда «сдвинулось», они стали делать поблажки, появился некий люфт. А потом, в 1964-м, Хрущева сместили, и началось «завинчивание гаек». В этом самом году я только родился, поэтому «гайки» застал уже «завинченными».
В дыхании фильмов оттепели чувствуется особый воздух, воздух свободы. Глотнув его, режиссеры, сценаристы получили возможность говорить о каких-то тонких вещах, раньше немыслимых. Кроме того, открылись виртуальные границы — пусть не простые зрители, а только студенты ВГИКа, получили возможность смотреть серьезное западное кино, но оно, конечно же, значительно повлияло на киноязык их будущих самостоятельных работ.
Сам доклад Хрущева я не читал — никакого интереса не было. Мне политика всегда была неинтересна: нельзя же не видеть, что вся она построена на лжи, на эксплуатации одних людей другими, и разбираться во всем этом нет ни малейшего желания. Я не читаю газет, практически не смотрю новости по телевизору, потому что доверия к ним у меня нет.
Приведу только один пример. Осенью прошлого года мы были на съемках во Франции, и, когда произошли известные события, мне стали звонить с разных телевизионных каналов, задавая один и тот же вопрос: «Не могли бы вы рассказать, что происходит на улицах, и как это коснулось лично вас?» Я всем отвечал: «Меня это никак не коснулось». Да, мы знали что-то о волнениях в пригороде Парижа, но казалось странным, что это стало предметом столь серьезных переживаний моих соотечественников. Даже мама звонила и с тревогой спрашивала, все ли у меня хорошо. Позже, уже в Москве, я узнал о размерах той истерии, которая была раздута нашим телевидением. Так вот, в самый «разгар беспорядков» наша переводчица уезжала на несколько дней домой в Париж, и, вернувшись, рассказывала, что в Париже все прекрасно, ничего в жизни города не изменилось, она не видела ни подожженных автомобилей, ни «страшных арабов». То есть где-то в России имярек с волнением и тревогой следит за телевизионными страстями в далеком Париже, а этот самый парижанин ходит себе по своим родным улицам и в ус не дует. Представьте себе эту картину, и вы поймете, о чем я хочу сказать. Журналистам нужна пища. Они играют на людских инстинктах, на праздном любопытстве, эксплуатируя вполне локальные происшествия и заставляя людей интересоваться ими. Вместо того чтобы просто информировать, они раздувают сенсации, подогревают их эксклюзивными репортажами и ошеломляют столь же эксклюзивными подробностями. Человек так устроен, что с удовольствием вовлекается в пустые напрасные переживания, напрямую никак не связанные с его собственной жизнью, и упускает то, что у него под носом, упускает совершенно реальное и насущное.
Кинематограф «оттепели» как раз и был попыткой заговорить не о жизни страны, не о жизни вообще, а о жизни частной. Чем обернется жизнь страны, если для государства жизнь частная не будет важнейшим приоритетом? Ничем. Ужасом, который однажды мы уже пережили.
И все же, могу сказать, есть то, что меня действительно поражает. Например, такая история — в 1968 году, после чешских событий, несколько человек вышли на Красную площадь. Они простояли там чуть больше минуты, заранее зная, что это будет непродолжительная акция, что никто ее не увидит, кроме милиционеров, которые тут же их и повяжут. Наверняка талантливые, честные молодые люди поставили на карту свою будущность, но выразили свое отношение к происходящему, не подвергая опасности ничьей жизни, кроме собственной. Такие поступки вызывают мое восхищение, хотя сам я едва ли оказался бы вместе с ними из-за присущего мне прагматизма — я понимаю, что подобный шаг бессмыслен. Но мне бы хотелось заглянуть в глаза этих молодых людей в ту самую минуту, когда они ступали на площадь.
Мне кажется, я понимаю и мотивы человека, который покушался на Брежнева. Не отношусь к нему, как к герою, он террорист, как и любой, кто поднимает руку на другого человека, но я могу понять мотивы его поступка, пусть он и абсурден, — невозможно долго терпеть тоталитарный пресс (или ту эпоху безвременья и серости, что воцарилась при Брежневе). Человек, поднимающий руку на правителя своей страны, по сути, поднимает ее на ту химеру, на тот ужас, который его подавляет, не дает жить нормально.
Я понимаю его чувства, понимаю его резоны, но нельзя забывать, что так было всегда и, похоже, таким и останется. «Земля отдана во власть нечестивцев» — это еще в Ветхом Завете сказано. Глупо удивляться, что правительство жестоко или дурно — таким оно и должно быть. Как говорил Лев Толстой: «Комары кусают, червяки точат листья, свиньи роют навоз — все это им подобает, и возмущаться этим совершенно не стоит».
 
Игорь МАСЛЕННИКОВ:
Я запомнил одно — как сквозь глушилки мы слушали Би-би-си и «Голос Америки», у них уже был текст секретного доклада Хрущева, и благодаря этому страна довольно скоро узнала, о чем в нем говорилось. Что я думал об этом, сейчас уже не вспомню. Во всяком случае, когда умер Сталин, я не плакал, хотя многие мои знакомые рыдали, ломились на его похороны и так далее. Мне же было не до него. Он умер в марте, а через месяц у нас должен был родиться ребенок, и наша молодая семья жила в ожидании этого события. Так что смерть Сталина меня совершенно не взволновала. Да и то, что было связано с его политической смертью, тоже вызвало только любопытство, не более. Возбуждала сама мысль, что вот, мы дожили до таких времен, что Хрущев разоблачает Сталина — раньше ни о чем подобном не могли и подумать. Но никаких стрессов, никаких серьезных переживаний у нас по этому поводу не было. Так же, как и торжества. Впрочем, для меня вообще не характерны какие-то особые эмоции по поводу политики.
В 1956 я поступал на Ленинградское телевидение, меня туда направил обком комсомола — организовать молодежное вещание (до этого я работал в университетской газете). Можно сказать, именно с меня и началась реконструкция вещания на нашем телевидении, которое тогда находилось еще в зачаточном состоянии, — стоял всего лишь один павильон — 60 квадратных метров, — из него велись передачи, и все.
Мы, молодые журналисты, были абсолютно далеки от политической жизни — нам хватало и собственных проблем. Работали мы очень активно и много — постоянно делали большие телевизионные спектакли, все наши постановки шли по кабелю в Москву и показывались по Центральному телевидению. В нашей драматической редакции ставили телеспектакли самые сильные ленинградские театральные режиссеры — Товстоногов, Агамирзян, Владимиров. У нас начинал Саша Белинский… Директором студии был Борис Фирсов, теперь известный социолог.
Но, конечно, жизнь наша после XX съезда изменилась. На волне тех событий мы вступили в партию (все мои товарищи — и те, с кем я учился в университете, и те, с кем работал на телевидении), потому что решили — наступают времена, когда уже стоит участвовать в общественной жизни. Нам казалось, что в обществе происходит перестройка. Вышла книжка Эренбурга «Оттепель». Мы все чувствовали, что в этой «оттепели» тоже можем быть чем-то полезны.
Телевидение переживало настоящий расцвет. Колоссальным толчком к его развитию послужил и Всемирный фестиваль молодежи и студентов, проходивший в 1957 году. Мы были командированы в Москву. Между прочим, все мои московские друзья — это люди, вместе с которыми я работал на фестивале. Именно благодаря фестивалю у нас появилась новая техника, мы начали снимать на 16-миллиметровой пленке — я привез в Ленинград первую камеру и первый моток этой пленки.
Ну, а в 1964 скинули Хрущева, и мгновенно началось стремительное «похолодание», а с появлением Брежнева все вообще «поехало» вспять. После отставки Хрущева я на телевидении продержался совсем недолго — меня как главного редактора литдрамвещания начали таскать на всякие заседания: то на бюро райкома, то в обком, мне все это надоело, я плюнул и ушел. В то время на «Ленфильме» открылись Высшие режиссерские курсы, мастерскую набирал Козинцев, и я, который никогда в жизни не собирался быть кинематографистом (и кино-то тогда особенно не смотрел), пошел на эти курсы. Я филармонический человек, всегда тянулся к театру (кстати, много работал как сценограф), но когда человек оказывается в кинематографической среде, он волей-неволей «заболевает» кино. Два года, проведенные на курсах, где мы пересмотрели 300 или 400 замечательных фильмов, которые в то время нигде посмотреть было невозможно, перевернули всю мою жизнь — назад дороги уже не было. В каком-то смысле кино меня спасло.
Причем, хотя я никогда не считал себя общественным человеком, меня всегда куда-то выбирали. Так лет пять я «трубил» на должности секретаря парткома «Ленфильма» — пробивал в жэках квартиры для наших очередников (нам удалось практически «закрыть» очередь на жилье), выгонял со студии всяких жуликов и так далее. В общем, старался, как мог, помочь «Ленфильму». А на Первом учредительном съезде российского Союза кинематографистов был его председателем. Ну и что? От этого мне было ни жарко, ни холодно — никогда не стремился ни к власти, ни к карьере, хотя вполне мог достичь и того, и другого. Слава Богу, снимаю помаленьку. Пока еще снимаю. И ни одной конъюнктурной картины за всю жизнь!
А что касается кинематографа «оттепели», то в первую очередь я бы назвал Хуциева — поразительного человека и поразительного режиссера. Я преклоняюсь перед ним. Помимо всего прочего он хороший документалист. Есть много кадров из игровых картин, ставших в нашем сознании документальными, — взятие Рейхстага, поставленное на самом деле Райзманом, или то же взятие Зимнего у Эйзенштейна. Так и ранние фильмы Хуциева каким-то удивительным образом абсолютно точно зафиксировали атмосферу того времени. И смотрятся они сегодня как некий документ времени. Конечно, в истории кино останется и все, что было сделано Чухраем, и «Летят журавли» Калатозова. Замечательные фильмы, они резко отличаются от того, что мы видели до «оттепели». Совсем другое кино. Нельзя сказать, что это повторение опыта итальянского неореализма, но во всяком случае это была правда на экране — в той степени, в какой тогда было возможно. Мне и как зрителю, и как режиссеру это близко, по-другому кино себе не представляю. Я не любитель формальных поисков, всяких новаций и так далее. Для меня самое главное и самое трудное (я и своим студентам об этом все время говорю) — создать для зрителя иллюзию нахождения «внутри» действия, заставить его забыть, что он смотрит кино.
А все эти фокусы, когда режиссер прежде всего думает, чтобы зритель ни на одну секунду не забыл о том, кто снял этот фильм, мне неинтересны. Не буду называть имена — вы их хорошо знаете. Я же за правду на экране.
 
Петр ТОДОРОВСКИЙ:
В каждом объединении «Мосфильма» была партийная организация, куда входили практически все ведущие режиссеры, операторы, администрация. Два раза в месяц обязательно проводились партсобрания — обычно с 4-х часов дня и до 11–12 ночи. Представьте, как потом, особенно зимой, мы добирались домой. И подумать только, о чем на них говорили — толкли воду в ступе… А кто-то просто сидел и спал.
Поскольку я был членом КПСС, то присутствовал и на внеочередном закрытом студийном собрании, на котором нам читали не сам доклад Хрущева, а выдержки из него. Доклад появился позже, сейчас уже не вспомню — то ли он был опубликован, то ли нам читали его полностью также на партсобрании. Тем не менее даже в выдержках была достаточная информация о том, что случилось. Некоторые из моих коллег слушали молча, любители поговорить выходили и что-то вякали. Нужно было обязательно принять решение партсобрания в поддержку доклада Хрущева, и мы все, естественно, проголосовали — как заведено, единогласно — что да, поддерживаем.
Конечно, для тех, кто верил в Сталина, это было совершенно неожиданно. Я же был очень рад, так как в принципе чего-то подобного ждал давно, понимая, что происходит в стране и куда мы катимся. Хотя воспитан я был в духе советской идеологии, был и октябренком, и пионером, и комсомольцем, верил Сталину и любил его — студентом, на первом и втором курсе, два раза в год ходил на демонстрации и мечтал увидеть его хотя бы издали, на Мавзолее. А потом стали разоблачать «врачей-убийц», прошла кампания борьбы с космополитизмом. После смерти Сталина врачей тут же выпустили и убрали Берия…
Помню, в Загорске, в институте детской игрушки, вместе с приятелем, болгарином, я снимал свою дипломную работу. Ночевали мы в каком-то кабинете, как-то утром к нам зашел замдиректора по хозяйственной части и со словами: «Так, первого снимаем», — встал на стул и снял портрет Берия со стены (на ней висели портреты всего Политбюро). Я был потрясен: «Что вы делаете?» — «Вы что, не знаете? Он враг народа, агент империализма, английский шпион». Вот это был для меня шок. И после этого я уже начал понемногу осознавать, кто нами руководит.
У Эренбурга есть замечательная книга «Люди, годы, жизнь», где он, говоря о съезде, писал, что начинается в нашей жизни что-то новое. Новое пришло. Это было счастье — наше освобождение от рабства. Правда, Хрущев вскоре сам испугался того, что сделал, и дал обратный ход. Все-таки он был ярый коммунист, и сам весь в крови — это же он подписывал расстрельные списки на Украине и в Москве. Так что оттепель была у нас очень короткой. А уж при Брежневе «гайки» снова «закрутили» серьезно, захотели восстановить тоталитарную систему.
Я знаю режиссеров нашего поколения, которые считают, что Хрущев сделал большую ошибку. Один из них мне сказал: «Ну, ладно, тогда была цензура, но мы не чувствовали себя ничтожествами». Да, раньше нас полностью финансировало государство. Выплатив нам крохотные гонорары, оно затем прокатывало картину и забирало себе все вырученные деньги. Сегодня же режиссеры во всем зависимы от продюсера, ходят с протянутой рукой, а те ими командуют, как хотят. Но это ведь уже ошибка Ельцина, который вообще наделал много бед — все эти олигархи разбогатели на чужом горбу. А может быть, стоило приватизацию проводить по-другому, поразумнее, все делая постепенно, как китайцы — создавать экспериментальные экономические зоны, вводить инвестиции. У них сегодня все хорошо, а мы до сих пор хромаем и никак не можем выбраться из той клоаки, в которой оказались.
Руководители наши вообще никогда свой народ не любили, занимались исключительно своими проблемами… В кино всегда была жуткая цензура. На Одесской студии, на которой я начинал, сценарий сначала читал редактор и давал к нему свои поправки, затем его обсуждала редакционная коллегия, потом его отправляли в Киев, в Госкино Украины, и куратор Одесской киностудии давал свои поправки, потом, если все оказывалось нормально, его обсуждала коллегия Госкино Украины, и, если она давала «добро», сценарий попадал в Москву, где в Госкино окончательно решалась его судьба. Иногда бездарный редактор, боясь за свое место, на всякий случай предлагал поправки совершенно дурацкие и даже вредные для фильма. Нередко случалось, хороший сценарий, пройдя все редакторские рогатки, становился неинтересным, серым. Эта система прохождения сценария оставалась и во время «оттепели». Просто немного смягчились требования, а потом все вернулось к прежнему диктату цензуры (но при этом хороший редактор всегда мог подсказать режиссеру, как сделать так, чтобы заранее оградить себя от неприятностей).
Я сам все это пережил. Помню, когда снимал «Фокусника» по сценарию Александра Володина, только сел за монтажный стол, как мне позвонил главный редактор Госкино и сказал: «Я хочу посмотреть материал». Я говорю: «Мы только начали монтировать». — «Хорошо, даю вам неделю». Через неделю снова звонок. Опять отвечаю, что не готов, а он взял и приехал сам. Посмотрел в монтажной то, что было собрано, и потом написал в заключении, что фильм вредный и никому ненужный. С этого момента и начались мои страдания. Картину хотели закрыть, потом порезали, переозвучили. В результате на всю страну сделали только 30 широкоэкранных копий, и шла она на окраинах или в клубах, в центральных кинотеатрах ее показывать запретили. Вот так мы и жили.
Должен сказать, что на наше кино, как и на всю нашу жизнь, съезд, конечно, оказал большое влияние. Когда мы заканчивали ВГИК, то могли рассчитывать только на работу ассистента режиссера или ассистента оператора. Получить самостоятельную работу — это была мечта, для многих так и оставшаяся неосуществленной. А тут вдруг такие возможности — буквально открылись шлюзы. Молодым стали давать постановки. Чухрай, Швейцер, Хуциев сняли свои первые картины — простые, человечные. До этого на экранах были в основном парадные, исторические или биографические фильмы (причем выходило всего 12–15 в год) — о композиторах, о полководцах. У режиссеров другого выхода не было, и тот же Ромм снимал «Адмирала Ушакова», Пудовкин — «Адмирала Нахимова», Александров — «Композитора Глинку». Чиаурели снял подряд три (!) картины о Сталине — «Клятва», «Падение Берлина», «Незабываемый 1919-й год».
А после съезда и «старики» получили возможность снимать, что хотят, их никто не отстранял, и молодые не были им помехой. Появились фильмы о живых, нормальных людях, о любви, о жизни. Швейцер снял «Чужую родню», Чухрай — «Сорок первый», Хуциев — «Весну на Заречной улице» (операторами он пригласил меня и Радика Василевского, это было большой удачей, после «Весны» для нас распахнулись двери в кинематограф, мы получали одно предложение за другим). Даже Ромм, который искренне верил в Сталина и в нашу советскую идеологию, видимо, к концу жизни понял, что проиграл эту игру. Ему захотелось правды, и он начал снимать документальное кино — «Обыкновенный фашизм», «И все-таки я верю»…
Прошли годы, мое поколение практически перестало работать, что естественно — возраст и прочее. Кто из нас еще снимает? На «Мосфильме» Сережа Колосов, Марлен Хуциев… Больше назвать никого не могу. Сейчас лицо нашего кинематографа определяют молодые, вернее, 40-летние режиссеры — Балабанов, Хван, Евстигнеев, Рогожкин, наш сын Валера. Из совсем молодых — тот же Звягинцев, Месхиев…
 
Владимир ХОТИНЕНКО:
В 1956 году мне было всего четыре года, так что, конечно, я не могу ничего сказать о том, как отнеслись тогда к XX съезду. Знаю только, что моя мама, как и многие наши граждане, переживала, что Хрущев развенчал Сталина. И еще я хорошо помню, как в 7 или 8 лет мы с ребятами ходили по улицам и пели: «XX съезд КПСС послал стиляг на МТС» (для меня XX съезд так и остался связанным с песенным фольклором). Вот и все мои первые впечатления. Разумеется, мы абсолютно не понимали, что произошло. Кроме того, я ведь жил в провинции, где информации было намного меньше, даже само слово «оттепель» я узнал уже позже, в 1970-х, когда учился в архитектурном институте.
Сейчас-то нам понятно, что Хрущев, выступая на том съезде, решал не только политические проблемы. Кроме всего прочего у него были личные причины уничтожить миф о Сталине-правителе. Сталин выколачивал о его голову трубку, всячески унижал его, а тут представилась возможность отомстить, да как — отплатив за собственные обиды, одновременно изменить жизнь в стране. Конечно, Хрущев рисковал, но он был лихим, экстравагантным (не всякий ботинком постучит по столу в ООН!). Как говорится, широк человек, сузить бы… Вот такой замес личного и вечного видится мне в этом его невероятном поступке — выступлении на XX съезде.
Сам я доклад Хрущева никогда не читал. Я буквальную правду не люблю, не люблю докапываться до так называемой истины. Это вредно — и каждому отдельному человеку, и самому обществу.
Думаю, обыкновенной, «живой» или «исторической» правды на свете нет. Можно говорить только о правде нравственной, правде определенного нравственного кодекса. Есть в Евангелии некие нравственные императивы, вот и все. Это не пессимизм, а нормальное, объективное понимание реальности. Все исторические свидетельства, начиная с Древнего Египта, — это на самом деле чья-то личная точка зрения на происходящие события. Кто-то что-то увидел и записал со своей точки зрения. Насколько это правдиво, мы никогда не узнаем. Помните «Расёмон» Куросавы? Вот и ответ. Правды, одной для всех, нет. Хорошо по этому поводу сказано у Ренуара в «Правилах игры»: «Понимаешь, на этой земле есть одна ужасная вещь — каждый по-своему прав».
К самим шестидесятникам у меня отношение, скажем так, неоднозначное. Замечательно, что «оттепель» была — прежде всего, выпустили из тюрем репрессированных. Позволила она и опубликовать что-то из того, что раньше печатать запрещалось. Но тот, кто возьмет на себя труд проследить судьбу шестидесятников, увидит: они до сих пор относятся к тем годам так, как будто, кроме этого, ничего светлого у них не было. Согласитесь, печально, когда нечто, происходящее вне частной жизни человека (будь то «оттепель» или что-то еще), становится самым важным событием всей его жизни. Да, по-своему это были люди хорошие, мужественные, но потом у них сформировался своеобразный комплекс (у кого-то он проявлялся больше, у кого-то меньше) — они все остались в том времени, продолжают жить там.
Сначала шестидесятники — это было нечто цельное, единое, их всех объединял своеобразный романтизм, а потом вдруг все рассыпалось на мелкие-мелкие части, пропала энергетика, на которой все держалось. По сути, это трагедия. Недаром судьба многих шестидесятников — и эмигрантов, и оставшихся на Родине — печальна. Заметьте, я не имею в виду того же Солженицына, он никакой не шестидесятник. По определению не мог быть шестидесятником и Чухрай, потрясающий режиссер. У него совершенно другая школа, другой фундамент — война.
Кино лучше, чем литература, сохранило самое существенное, что было в том времени. Может быть, потому, что для кино свобода сама по себе важнее, чем для литературы. Писатель может писать в стол. Написал Булгаков «Мастера и Маргариту», книга лежала, лежала, и, пожалуйста, через много лет — сенсация. В кино же все — сегодня, сейчас. Наверное, поэтому то время отразилось в кино так ярко — определенная свобода, конечно, принесла свои реальные плоды.
Но хочу подчеркнуть — парадоксально, но самое важное в кинематографе «оттепели» — то, что оно отразило свое время, а не та свобода, которую получили режиссеры. На всю жизнь мне запомнились слова Тарковского из одной его лекции, прочитанной на Высших курсах: «Свобода художнику не нужна, — это я слышал своими ушами, — Андрей Рублев писал свою “Троицу” в условиях жесточайшего канона и создал гениальное произведение».
Те же, кого называют шестидесятниками, больше всего ценили некую абстрактную свободу, на которую серьезный художник никогда особого внимания не обращает. Причем на самом деле настоящей свободы в 1960-е годы не было. Шестидесятники просто получили возможность в короткий период «оттепели» сделать то, что хотели. В нужное время они оказались в нужном месте, чтобы реализовать свои замыслы. Вот и все. А это большая разница — свобода и возможность делать то, что хочешь. К сожалению, шестидесятники перепутали свободу с возможностями…
Тогда сумма возможностей сложилась в некий энергетический поток, в некое энергетическое поле, объединившее художников. Это была весна. Оттепель, она и есть оттепель. Запах весны, вдохновенность весны, влюбленность весны — все это оттепель. Почитайте Шпаликова, он, как никто другой, передал все эти ощущения, неповторимый аромат той весны.
Что касается того, оказал ли съезд какое-то влияние на мою собственную судьбу… Никто не знает, как все повернется в его жизни. Хотя думаю, лично ко мне глобальные общественные процессы если и имеют, то только косвенное отношение. Не было бы XX съезда, было бы что-нибудь другое в том же духе. История — живой организм, какой-то внутренний баланс рано или поздно устанавливается — Природой или Господом Богом…
Так или иначе, пар надо выпускать. Знаете, на манометре есть деления: красная отметка — критическая, выше давление пара допускать нельзя. Так и тут — рано или поздно, но нашлись бы люди, которые поняли бы — дальше терпеть невозможно.
В кино осталось довольно много талантливых фильмов, которым так удалось зафиксировать то время, его аромат, что это до сих пор действует на зрителя: «Мне двадцать лет», «Я шагаю по Москве»… Я недавно смотрел документальную картину, или даже передачу, в которой какая-то женщина, наследница потомков декабристов, показывала флакончик, сохранивший запах духов, которыми душились дамы позапрошлого века. Представляете — запах старинных духов… Так же и лучшие фильмы «оттепели» сохраняют для нас аромат тех лет.
А какие фильмы не пережили свое время… Да, наверное, их уйма, сразу и не вспомнить. Останутся в истории только талантливые. Талант — вот самое важное в искусстве.
 
Евгений ЦЫМБАЛ:
ХХ съезд… Мы жили в городе Ейске Краснодарского края. Мне было семь лет, когда я случайно услышал, как мой отец (он был учителем русского языка и литературы) говорил, что XX съезд можно сравнить с отменой крепостного права. На меня это произвело большое впечатление.
В семье нашей никогда не было особого культа Сталина. Я хорошо помню, как моя мама (тогда она была завучем в школе) шила черные повязки, когда он умер. В таких черных повязках стояли все люди на остановке автобуса рядом с нашим домом, лица у них были печальными. Ну, а позже я услышал эту фразу отца, и она навсегда сформировала мое отношение к Сталину.
Мой отец был радиолюбителем, единственное, что он привез с войны,—радиоприемник, который у него брал абсолютно все волны, и я чуть ли не с первого класса, когда отца не было дома, слушал и Би-би-си, и «Голос Америки», и «Свободу». Там же я услышал комментарии к съезду и выдержки из доклада Хрущева.
Сам доклад был секретным. Я прочитал его целиком году в 1975-м уже в Москве в самиздате. Лет за восемь-девять до этого выдержки из доклада мы обсуждали на занятиях в ростовском университете, где я учился на истфаке. Это было интересное время — у нас в системе образования всегда все запаздывает. Большая часть учебников была сталинского времени и взахлеб прославляла Сталина. Учебники, вышедшие в хрущевское время, дружно его разоблачали, а в реальной жизни в конце 1960-х газеты и журналы снова его славили. Именно тогда я понял, что в нашей политике и истории все относительно.
Вне всякого сомнения ХХ съезд сыграл очень важную роль — до него страна жила по людоедским понятиям Сталина и его подручных. Множество рудиментов этого стиля руководства существует по сей день. Не власть служит народу, а народ обязан служить власти. Абсолютно извращенное представление.
Предвестием «оттепели» и ХХ съезда была война. В условиях войны догмы Агитпропа перестали работать. Люди, видевшие смерть каждый день, осознали, что необходим новый уровень правды, честности, объективности.
С конца 1943 года солдаты, воевавшие в Европе, возвращаясь домой, стали рассказывать, что там жизнь большинства людей (в материальном смысле) гораздо лучше и достойнее, чем у нас. И совсем не похожа на ту ложь, которая распространялась «индустрией из пустого в порожнее», как называл систему пропаганды Михаил Зощенко.
Сталин испугался этого «синдрома декабризма» и, чтобы он не привел к событиям, напоминавшим 1825 год, решил «подморозить» ситуацию, прежде всего, поставив на место интеллигенцию. Было прекращено издание журнала «Иностранная литература», что перекрыло доступ к информации о литературных событиях за рубежом. В конце 1943 года вышло несколько драконовских постановлений: «О контроле над литературно-художественными журналами», «О повышении ответственности секретарей литературно-художественных журналов», ну, а дальше постановления пошли косяком: от 26 июля 1944 года о закрытии Литинститута, от 23 августа 1944 года о замене руководства журнала «Знамя» и так далее. 18 апреля 1946 года состоялось выступление Жданова на совещании работников аппарата ЦК ВКП (б) по вопросам пропаганды. 14 августа было принято Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».
На собрании ленинградских писателей Жданов учинил омерзительное, беспрецедентное поношение Михаила Зощенко и Анны Ахматовой. Он буквально орал на них матом с трибуны. Женщины пытались выйти из зала, но их не выпускали. В печати это выступление было опубликовано приглаженным и смягченным. После хамских ждановских разносов был принят целый пакет документов, определивших климат в литературе и искусстве на десятилетия. Началось «закручивание гаек». Эти постановления были внесены во все учебники и инструкции, и отменили их только в 1988 году перед самым падением коммунизма.
В кино было примерно то же самое. Была устроена показательная порка нескольких режиссеров, сократили количество выпускаемых картин, потому что решили — если делать фильмов меньше, то все они будут шедеврами.
А после ХХ съезда партийные догмы зашатались. В стране появилось ощущение притока свежего воздуха, ощущение свободы. Кроме того, в кино пришли бывшие фронтовики, люди отчаянные, с отвагой и куражом. Прежде всего, это, конечно, Григорий Чухрай. Потом Хуциев, Сегель, Тодоровский. Они первые заговорили в своих фильмах о человеческом достоинстве. Калатозов и Ромм стали снимать совсем другие фильмы.
Много лет людям внушали: «Ты должен быть послушным винтиком, а партийное начальство укажет тебе, куда идти, что и как делать. Или даст по голове, если у тебя появились какие-то собственные идеи». И тут вдруг выяснилось, что все не так просто, что человек не болванка, которую можно обрабатывать так, как нужно власти, не идеологическая схема, а сложный организм, и человеческая психология обусловлена многими и многими причинами.
Какие интересные фильмы вышли в это время! «Сорок первый», «Баллада о солдате», «Чистое небо» Чухрая, «Дом, в котором я живу» Кулиджанова и Сегеля, «Летят журавли», «Неотправленное письмо» и «Я — Куба» Калатозова, «Мир входящему» — великолепный фильм Алова и Наумова.
Ну, а потом возникло кино шестидесятников, хотя многие из его создателей формально не входили по возрасту в послевоенное поколение режиссеров. Роммовские «9 дней одного года» и «Обыкновенный фашизм», «До свидания, мальчики» и «Любить» Калика, «Мне 20 лет» и «Июльский дождь» Хуциева, «Андрей Рублев» Тарковского, «Долгая счастливая жизнь» Шпаликова (превосходная, европейского класса картина, и как здорово снята! Обидно, что сейчас ее мало кто знает), «Первый учитель» Кончаловского, «Ташкент, город хлебный» Аббасова (тоже незаслуженно забыт), «Улица Ньютона, дом 1», «Последний дюйм» Вульфовича. А дальше — «Женя, Женечка и “катюша”» Мотыля, гениальная метафорическая «Мольба» Абуладзе, «Крылья» и «Ты и я» Шепитько, «Служили два товарища» Карелова, латвийские «Игры взрослых людей», эстонский «Прощай, рыжий кот» по Матти Унту и так далее.
Эти фильмы разрушали жесткие трафареты, прокрустово ложе соцреализма. Причем эстетические, профессиональные, творческие традиции были восприняты (у того же «Сорок первого» много общего с фильмом Ромма «Тринадцать»), а вот предписаний соцреализма стали придерживаться менее жестко. Слепого и безропотного следования партийному заказу в фильмах «оттепели» уже не найти. Это человеческое кино, искусство в полном смысле. Творчество, которое возможно только тогда, когда люди чувствуют себя свободными.
Сама «оттепель» была недолгой — примерно 10–12 лет. Но влияние ХХ съезда на нашу жизнь в целом, и на кинематограф в частности, трудно переоценить. Оно колоссально. ХХ съезд позволил людям почувствовать, что они многое могут сами, без руководящих указаний и директив; помог нам ощутить себя не только «первым в мире социалистическим государством», но частью мировой цивилизации, мировой культуры. Мы поняли, что мы такие же люди, с такими же радостями и проблемами, как и повсюду на Земле. ХХ съезд дал нам почувствовать ценность и силу свободы…
 
Георгий ДАНЕЛИЯ:
Впечатление XX съезд на нас произвел огромнейшее — все были в шоке. Я тогда работал в архитектурной мастерской, помню, кто-то прибежал и закричал, что, оказывается, Сталин был японским шпионом. Все перепугались, побросали свою работу и весь день обсуждали новости. Кто-то не верил, что он был японским шпионом, кто-то утверждал, что Сталин вообще вместе с Гитлером учился… А в конце дня китаянка, которая была у нас на практике, не выдержав, закричала, что Мао Цзэдун никогда не ошибается, если он верил Сталину, значит, Сталин был достоин его доверия…
Для меня, как и для большинства людей, выросших во время войны, то, что было сказано на XX съезде, казалось абсолютно неприемлемым. В годы моей молодости я что-то не встречал людей, которые не верили бы в Сталина, во время войны с именем Сталина мои старшие товарищи шли в бой. И вдруг — такое жестокое разочарование…
Но во времена «оттепели» из лагерей стали возвращаться наши родственники и знакомые, многие останавливались у нас, рассказывали о том, что с ними произошло, говорили, что, конечно, Сталин в чем-то ошибался. И я постепенно поверил в то, о чем говорилось на съезде, после чего вообще перестал верить кому бы то ни было из тех, кто нами управляет. Это сегодня я понимаю, что дело не в Сталине, не в Мао Цзэдуне, не в Хо Ши Мине и не в Хонеккере — дело в том, что сам социализм в какой-то степени утопия.
Да, капитализм, в котором мы живем, система очень несправедливая, царит закон джунглей — сильные побеждают, слабые подчиняются. Если человек рожден в бедной семье, то он на бедность и обречен. Но ведь все попытки построить справедливое общество, рассчитанные на сознательного человека, проваливаются. Один из великих греческих философов говорил, что цель человечества — создать хорошего человека; к сожалению, история показала, что эта цель недостижима. Рано или поздно приходится прибегать к насилию, в результате — появляются авторитарные режимы. Так было всегда и везде. Жаль, но, очевидно, человечество никогда не будет готово к тому, чтобы построить коммунизм. Даже социализм, при котором (пусть и теоретически) у каждого человека есть много возможностей реализоваться, практически оказался нежизнеспособным.
Сам я в принципе всегда скептически относился к идее коммунизма, но где-то в глубине души все-таки надеялся: а вдруг это сбудется? Понимал, что это невозможно, но мечтал, что если не я, так мои дети будут жить лучше — в прекрасном, справедливом мире.
Надо сказать, что не совсем правильным было и то, что все валили на одного Сталина. Никто даже не вспомнил, что жестокие ограничения у нас стали вводить сразу после революции, до того как он пришел к власти. Еще Троцкий предлагал создавать трудовые лагеря. Страна ведь разваливалась — крестьяне, объявив, что земля их, не хотели даром отдавать выращенный урожай. Поскольку сельхозпродукции не было, заводы тоже остановились. Зачем работать, если на зарплату нельзя купить еды? И власти стали заставлять крестьян отдавать урожай, а рабочих работать на заводах и фабриках.
Так было не только в Советском Союзе, но и во всех странах, которые жили при развитом капитализме и с нашей помощью были превращены в социалистические государства. Правда, и в Чехословакии, и в ГДР жилось получше, чем у нас, но Хонеккера ненавидели и объявили злодеем, а Чаушеску расстреляли. Так что здесь вопрос не в личности, и, как мне кажется, Хрущев поступил неправильно — ведь и он сам, и все, кто сидел в том зале и цинично слушал его доклад, участвовали в этих злодеяниях.
Если же говорить о влиянии XX съезда на советское киноискусство, то он, безусловно, повлиял благотворно. Думаю, и на мою судьбу тоже. При Сталине на «Мосфильме» снимали 6 картин в год, после его смерти — 40, 60. А режиссеров-то не было, поэтому объявили набор на режиссерские курсы. Вообще, самое главное, что произошло в кинематографе в те годы, — то, что в кино пришло много талантливых молодых людей.
Я про эти курсы узнал случайно. Ни моей маме, которая работала на «Мосфильме» режиссером, ни мне никогда в голову не приходило, что я когда-нибудь тоже захочу стать режиссером. Но как-то я увидел объявление о наборе на режиссерские курсы: стипендия — больше, чем моя зарплата, да к тому же я на своей неинтересной работе уже озверел от скуки, так что раздумывать не стал и подал заявление. Меня приняли и сразу зачислили в штат студии ассистентом режиссера II категории. В прошлом году исполнилось 50 лет, как я в штате «Мосфильма»!
Причем сначала я был где-то в последних рядах среди учащихся, мне казалось, что из меня ничего толком не получится — буду 2-м режиссером, и достаточно. Но когда мы стали снимать наши первые работы, моментально вырвался вперед. Оказалось, что я человек удачливый!
В те годы активно работали и корифеи: Пырьев, Дзиган, Рошаль, Ромм, Роом, Столпер, Хейфиц (перечислять можно долго), в свое время снявшие нашумевшие картины, ставшие затем классикой. Но уже появились Хуциев, Чухрай, Шукшин и многие, многие другие, которые снимали по-новому, в иной стилистике. И мастера тоже стали меняться. Калатозов снял фильм «Летят журавли» — его, между прочим, объявили формалистическим, даже собирались закрыть под предлогом того, что он снят не в русле социалистического реализма. Моим учителям эта картина искренне не нравилась. То же самое говорили и об «Ивановом детстве».
К сожалению, «оттепель» была недолгой — вскоре начали «завинчивать гайки». Наша власть сидела на двух стульях: с одной стороны, она не хотела расставаться с прошлым диктатом идеологии, с другой — нашему начальству хотелось выглядеть демократами. Они запутались окончательно, потому что выглядеть демократом — это одно, а быть им — совсем другое.
Во время «оттепели» был худсовет объединения, худсовет студии, редактура, ЦК… Готовый фильм везли начальству на дачу, где его смотрели жена, дети, шофер начальника… Каждый считал своим долгом сделать какое-то замечание. С этими замечаниями картина возвращалась на «Мосфильм». А то могли ее и просто положить на полку. Так что то, что тогда считалось «оттепелью», сегодня бы показалось диким террором.
После «оттепели» диктат цензуры только усилился. Доходило до абсурда. Например, Бузыкин говорил в «Осеннем марафоне», что будет переводить текст на язык коми. Безобидные слова вызвали бурю возмущения: «Эту фразу нельзя оставить ни в коем случае, у нас же многонациональная республика! Вырезать!» Или я хотел героиню Гундаревой положить в психушку. «Вы что? Какая-такая психушка? Ни в коем случае!» Я никак не мог взять в толк, почему и это нельзя, пока мне не объяснили — «Голос Америки» рассказывал, как у нас диссидентов отправляют в психиатрические больницы. А я и не подозревал об этом — работаю, снимаю, мне некогда слушать радио. Я не в теме! Да и вообще, «Голос Америки» тогда не слушал (наверное, единственный на студии) — я человек нервный, а тут надо ловить нужную волну, напрягать слух — все шипит, трещит. Остальные же слушали только Америку и, когда сняли Подгорного, узнав об этом по «Голосу», обсуждали новость шепотом — никому в голову не могло придти, что это никакой не секрет и официально объявлено в наших новостях!
Я и до сих пор стараюсь политикой не заниматься, потому что, как только начинаешь во все это вникать, настроение сразу портится — всегда узнаешь о чем-нибудь таком, о чем знать не хочется. Мы ведь так воспитаны — несмотря ни на что, продолжаем надеяться, что когда-нибудь нами станут управлять потрясающие люди, во всем нас устраивающие. К сожалению, идеальным правителем может быть только Господь Бог. Власть — это болезнь, как показывает история, любой человек, начиная править, сразу меняется, и чем больше у него власти — тем он хуже.
…Из фильмов «оттепели» я очень люблю фильмы Шукшина, люблю «Весну на Заречной улице», первую картину «оттепели» (недавно с удовольствием снова смотрел ее по телевизору); нельзя не вспомнить и «Балладу о солдате»… А вот «Судьба человека» сегодня смотрится хуже.
Ну, а однодневками оказались те фильмы, которые были актуальны именно тогда, — они решали вопросы, ставили проблемы, современным молодым людям совершенно непонятные. Те же, где в центре внимания авторов были личные человеческие ценности, любовь, характеры, или человеческие судьбы, конечно, интересны и сегодня.
…Я иногда вспоминаю то время, думаю, это ностальгия по моей молодости. Вы не представляете, как мне было интересно встречаться с людьми, общаться, спорить с ними. Многих из них уже нет в живых… А сегодня разве меня вытащишь из дома? Даже если наступит новая «оттепель»…
 
Геннадий ПОЛОКА:
О XX съезде я услышал во ВГИКе, на пятом курсе. ВГИК в то время был еще не достроен и частично ютился в одном крыле студии имени Горького, Учебной студии не было, если не считать крохотного павильона на территории студии имени Горького, но зато состав студентов был великолепным, по-моему, за всю историю существования института — лучший. Достаточно сказать, что в мастерской Чиаурели учились Гофман, Скужевский, в мастерской Ромма — Митта, Тарковский, Шукшин, в мастерской Герасимова — Ордынский, Бочаров, Сегель. Всех не назовешь. А ярких актеров было еще больше: Рыбников, Ларионова, Меньшикова, Румянова, Конюхова, Нифонтова, Булгакова, Гурченко…
Чтение доклада Хрущева для режиссерского и актерского отделений проходило на третьем этаже, в аудитории № 300, самой большой в институте. Вместе со студентами сидели мастера, приехал даже Пырьев, который хотя и не преподавал во ВГИКе, но был председателем Государственной экзаменационной комиссии и у нас появлялся часто. Кстати, как-то он привез нам показать вторую серию «Ивана Грозного», которая тогда была на полке.
На это партсобрание были приглашены не только члены партии и комсомольцы, но и беспартийные. Впечатление от долгого чтения доклада и от реакции присутствующих складывалось странное — в аудитории почти все время царило гробовое молчание. Единственное — в тех местах, где Хрущев говорил о том, как Сталин, для того чтобы определить время наступления, нюхал землю, — по рядам прокатился легкий шумок. После собрания все также молча, тихо разошлись. А на следующий день всех удивил Женя Карелов. В прошлом он был секретарем райкома комсомола и, так же как и его друг Вася Шукшин (который тоже был связан с партийной деятельностью), все годы во ВГИКе ходил в полувоенном костюме, этакой партийной униформе, а тут явился в зеленой велюровой шляпе, модном пальто с гигантскими плечами, узких брюках и ботинках на толстенной гофрированной подошве (настоящий стиляга с улицы Горького!), тем самым вычеркнув из жизни свое партийное прошлое. Шукшин же ходил в партийной униформе до конца пребывания во ВГИКе, в этом тоже была принципиальная позиция.
Громко то собрание мы не обсуждали. И не потому, что боялись, просто впечатление было настолько сильным, что требовалось время для его осмысления. Казалось, к этому письму мы должны были быть готовы (к 1956 году уже стало известно о каких-то фактах), но одно дело, когда о таких вещах говорят в коридорах, и совсем другое — когда о них сообщают официально.
Я вспоминаю, как в 1953 году, когда умер Сталин, весь ВГИК стихийно пошел колонной по проспекту Мира к Дому Союзов. Дошли до Сретенских ворот, но там уже стояло военное оцепление, и мы повернули в сторону Трубной площади, где и произошла позже страшная трагедия, были раздавлены многие люди. Чтобы прорваться в центр, вгиковцы полезли на стену Рождественского монастыря. Представляете, сколько людей были уверены, что эта смерть — национальная трагедия?
Я тоже провел там целую ночь. Я же режиссер, и мне хотелось видеть все самому… Близко к Трубной площади не подходил, но издалека видел все эти ужасы, слышал крики. Та страшная ночь прошла на моих глазах. И буквально через два с половиной года — XX съезд. Конечно, шок мы пережили мощнейший. А с другой стороны — это был взрыв свободомыслия, какой-то энергии, которая накапливалась в последние годы тоталитаризма. В институте беспрерывно митинговали, и когда вдруг арестовали двух студентов, тут же по аудиториям побежали гонцы с криком: «Наших арестовали!» В актовом зале устроили стихийный митинг, вытащили на руках из кабинета директора института (тогда был директор, а не ректор) и потребовали, чтобы он позвонил в КГБ, узнал, в чем дело. Бледный директор стал звонить куда-то, в конце концов выяснилось, что никакой политики нет, ребят поймали на спекуляции — они торговали иностранными ручками…
Надо сказать, что именно в 1950-е годы я перестал доверять тотальному мнению и официальной прессе, какие бы авторитеты за ними ни стояли. Они врали и тогда, врут и сегодня. Потому я всегда полагаюсь на собственное мнение и стремлюсь по любому вопросу выработать собственную позицию.
В конце 1950-х возникало множество предложений, по какому направлению должно развиваться советское киноискусство. Доминировало мнение, что нужно внедрить наш, отечественный, неореализм. Особенно активно на эту тему выступал Ордынский, говорил, что мы должны снимать на нашем материале «Похитителей велосипедов» — это позволит нам приблизиться к истинному искусству и международному уровню.
При всей моей любви к итальянскому неореализму, я это не поддерживал, считая, что нельзя на нашу почву бездумно переносить зарубежные течения. К тому же я больше увлекался Феллини, чем каноническим неореализмом.
Между прочим, именно на волне того подъема и возник тот ВГИК, который мы знаем. Мы с Тамазом Мелиава, ныне покойным, написали письмо в ЦК и «Комсомолку», где работали Андрей Аджубей и Натэлла Лордкипанидзе. Письмо опубликовали, но на этом мы не остановились и послали еще телеграмму Хрущеву, о том, что никакого подъема в кино быть не может, пока ВГИК находится в жалком положении. Буквально на следующий день нас принял Пономарев, начальник отдела культуры ЦК, а потом и секретарь ЦК Шепилов, который возмутился: «Безобразие, министр культуры не в курсе этой ситуации!» Министр культуры Михайлов в то время был в заграничной командировке, в Англии, через неделю он вернулся и тут же приехал во ВГИК, пробежал по коридорам, которые все были увешаны лозунгами и огромными карикатурами на него. Нас спешно собрали. Михайлов попытался что-то говорить, но поднялся гвалт, он растерялся и, раздосадованный, отбыл. Через несколько дней к нам приехал Пономарев и попросил сказать точно, что нам нужно. Мы ответили: «Достроить новое здание ВГИКа, построить Учебную студию, выделить деньги для съемок студенческих дипломов на производстве (до этого мы дипломные работы снимали либо во ВГИКе, либо только записывали на бумаге, причем игровых дипломов не было вообще).
На основании этого заявления было принято государственное решение, и, как ни странно, все было сделано достаточно быстро. Жаль, правда, что на мой курс, который был выпускным, право снимать дипломы на производстве еще не распространялось — это смогли сделать только студенты следующей за нами мастерской Юткевича (где учились Алексей Сахаров, Эльдар Шенгелая, Тамаз Мелиава). Я же в качестве диплома снял во ВГИКе маленький телевизионный фильм, буквально за гроши, мало того, мне пришлось работать на нем и ассистентом, и 2-м режиссером. И потом, уже на производстве, я долго тянул эту лямку.
Кстати, не могу сказать, что и перестройка потом как-то изменила мою жизнь. Никакие внешние события не влияют на мою индивидуальность, ту же «Республику ШКИД» я вполне мог бы снять и в 1950-е годы. Я всегда был личностью для властей политически подозрительной, по своей манере я одиночка, не принадлежу к основному направлению нашего кино — ползучему реализму, предпочитаю монтаж аттракционов, трагическую буффонаду. В этом жанре кроме меня работало всего несколько талантливых режиссеров — Владимир Мотыль, Николай Рашеев, Резо Эсадзе («Любовь с первого взгляда»), Александр Митта (если иметь в виду ленту «Гори, гори, моя звезда» — большая, этапная картина, к сожалению, нашей критикой недооцененная).
…На советское кино съезд, конечно, оказал большое влияние. Правда, не надо забывать и такой момент — с конца 1940-х годов, еще до смерти Сталина, в Доме кино начали показывать итальянские неореалистические картины, интересные немецкие, японские фильмы. В советском кино это было время парадного, бесконфликтного, лакировочного «искусства», и вот — такой контраст. Нас, студентов, на эти просмотры часто не пускали, мы пробирались через какие-то подвалы, лезли по крышам.
Со смертью Сталина все это накапливаемое стремление к подлинно реалистическому, жесткому искусству мгновенно вырвалось на свободу. Пошли и литературные открытия — тот же Солженицын… В результате у нас действительно появился доморощенный неореализм и затянулся надолго, а в это время во Франции уже была «новая волна», все более неожиданным становился Феллини… Вплоть до 1970-х годов мы все продолжали открывать какую-то новую правду в жизни. Психологический, неореалистический кинематограф Хуциева, Миронера и Кулиджанова вел к открытию новых сторон жизни, но при этом существенных формальных открытий не содержал. Формальных откровений вообще было немного. И потому я считаю принципиальным появление такого фильма, как «Летят журавли». Возможно, это высочайшая вершина нашего кино, мощный фактор, определивший развитие киноязыка во всем мире, а ведь никаких особых технических возможностей у Калатозова не было: в знаменитых кадрах, снятых с движения, камеру с помощью веревок поднимали наверх (даже краны в то время были дефицитными), и вдруг — такой результат!..
Классический период советского кино закончился к началу 1990-х годов. В 1991 году исчез прокат, что тут же изменило характер фильмов. Судьба кинопроизведения складывается из трех компонентов: прокат, фестивали и пресса. Когда хотя бы один из этих «китов» исчезает, резко меняется развитие и содержание кинематографа.
Вся наша чернуха возникла оттого, что проката не было, а третьеразрядные фестивали класса «В» и «С» с удовольствием брали подобные картины. Кстати, в Роттердаме имела успех картина «4», но ведь не скажешь, что она определяет состояние сегодняшнего кино…
В конце 1980-х по экранам успела пройти картина Абуладзе «Покаяние», а чуть раньше нее вышли «полочные» фильмы: «Тема», «Иванов катер», «Интервенция», «Комиссар»… На них зритель часто шел из простого любопытства (я помню битком набитые залы). Причем после просмотра этих картин стало особенно ясно, что наши творцы начиная с 1950-х годов не только насобачились делать фильмы с фигами в кармане, но зачастую снимали картины, по существу чуждые советскому строю — в принципе, продукция ведущей режиссуры была антисоветской. И начальство смотрело на это сквозь пальцы, лишь бы внешне фильмы выглядели благополучными.
По сути, у нас идеологические ориентиры стали мутнеть уже в 1960-е годы. «Наверху» зачастую не знали, к чему призывать художников. Когда меня вызывали в ЦК, я не раз спрашивал: «Ну, а что вы хотите?» И никакого вразумительного ответа не получал! В конце концов ориентирами стали частные пристрастия верховных руководителей. Все знали, что Брежнев любит блатные песни, и многие режиссеры вставляли их в свои фильмы. Угождали и личным вкусам Ермаша, Кириленко, Демичева… Зато при внешнем соблюдении просоветских приличий художникам удавалось «протащить» в свои фильмы то, что было им по-настоящему дорого. Вспомните картины Эфроса, Асановой, Панфилова, Шукшина…
Отвечая на вопрос: какие фильмы останутся в истории кино? — позволю себе экскурс в прошлое. В 1960-е годы на Западе появились видеомагнитофоны, первые видеокассеты были с фильмами 1930–1940-х годов (новые картины тиражирующие компании не могли покупать из-за их дороговизны). И выяснилось: утверждение, что кино быстро стареет, — это миф. Технически — да, но по художественному уровню есть картины вечные. Из времен «оттепели» это, к примеру, «Летят журавли» и «Иваново детство». Я видел, как сегодняшние студенты выходили после просмотра этих картин потрясенными. Останется, наверное, и «Баллада о солдате», и «В огне брода нет», несмотря на ее некую классичность и казалось бы полное отсутствие новаций. Останется грандиозная картина «9 дней одного года» — почему-то в свое время она сопровождалась спорами: соответствует ее сюжет реальной жизни физиков или нет? Да какое это имеет значение? Жизнь тогдашних физиков давно забыта, а философское содержание картины, ее художественная суть будут интересны еще долго (впервые у Ромма жесткий, реалистический материал соединился с мощным пластическим решением). Останутся, конечно, и фильмы Райзмана…
 
Юрий АРАБОВ:
О XX съезде я узнал от мамы, наверное, где-то в конце 1950-х. Все это было близко, поскольку вся моя семья со стороны мамы была репрессирована. Ее родителей, крымских греков, выслали из Крыма вместе с татарами на Урал. Погрузили в товарные вагоны для скота и везли около 40 суток. По дороге дедушка умер от голода… Бабушка прожила в Уфе всю оставшуюся жизнь — сначала в бараках, за проволокой, потом дали комнату в коммуналке на улице Льва Толстого, но оседлость долго не снимали, она не могла никуда уехать, причем реабилитация почему-то задержалась — я уже был взрослым, когда о ней объявили.
Мама не любила говорить со мной на эту тему, не хотела ее акцентировать — боялась, что это отдалит меня от других людей, хотя у большинства моих знакомых обязательно кто-то из родственников так или иначе пострадал при Сталине. Но всем почему-то казалось, что беда случилась только с ними, и только они такие несчастные.
Естественно, никакого доклада Хрущева мы и в глаза не видели. Потом, году в 1965-м (мне было 11 лет), я начал по старому приемнику «Урал» слушать зарубежные радиостанции и с интересом узнал о съезде чуть поподробнее. Но так как сам я не жил в ту «людоедскую» эпоху, то, конечно, не мог в полной мере почувствовать значимость реабилитации.
Уже во ВГИКе я специально взял в библиотеке материалы по XX съезду и с разочарованием обнаружил, что доклада Хрущева там нет, зато в материалах по XXII съезду материалов против культа личности было много. Я внимательно прочитал все доступные документы, но чувства, что совершилось возмездие, не испытал. Возмездие на государственном уровне — это хотя бы публикация имен людей, принимавших участие (пусть даже косвенное) в массовых репрессиях. У нас на это не решились. Все, что сделал Никита Сергеевич — это отправил огромную армию оперативников в культуру и кинематографию. Я сам видел на студии имени Горького, как несколько бывших следователей занимались дубляжом иностранных картин на русский язык.
Сегодня ясно: на самом деле съезд и все, что после него произошло, — трагедия страны и трагедия народа. Нам выпал великий шанс реформации государства, построенного в муках. И этот шанс был упущен. Не только Хрущев, но и Брежнев мог еще что-то сделать, в его руках были все рычаги власти, а значит, открывались возможности для реформы, более или менее безболезненной для народа, но шанс оказался неиспользованным. Интеллигенция всегда была готова поддержать «прогрессивные начинания», но наверху не нашлось подходящих людей, которые могли бы эти реформы провести. Истреблены были лучшие умы страны. Мы даже не представляем масштаба истребления, состоявшегося в 1930–1940-е годы. В результате народ подвергся серьезной нравственной да и физической коррозии. Так что в конце 1950-х ни верхи, ни низы не оказались готовыми к модернизации общества. А то, как через колено ломалось наше государство в 1990-е годы, довершило трагедию.
Закономерен ли был съезд? Думаю, нет. Я не верю ни в какие социальные закономерности. Была добрая воля Хрущева, достаточно благородная, и только. Если бы он не захотел этого делать, то и не сделал бы. Догнили бы люди в лагерях, и все. Они ведь быстро там гнили. Я работаю сейчас над сериалом по биографии Варлама Шаламова, так что хорошо знаю, насколько быстро происходило умерщвление человеческих массивов.
Моя творческая судьба началась в конце 1970-х, и, наверное, XX съезд на ней никак не сказался, но на советский кинематограф 1950–1960-х съезд свое влияние, безусловно, оказал, тут двух мнений быть не может. Прежде всего, реабилитировали личную тему в кино. Это самое важное. Выяснилось, что человеческая индивидуальность столь же важна и интересна, как разного рода государственные вопросы, которые раньше клались в основу драматургии фильмов.
Вышли такие картины, заметные в свое время, как «Тишина», или «По тонкому льду», где показывались репрессии, или «Дело Румянцева», где впервые появились плохие милиционеры, но все это выглядело довольно примитивным, а вот то, что на экранах люди увидели Алешу Скворцова, удиравшего от танка, или Веронику, изменившую во время войны любимому, по-настоящему трогало.
Политика — вещь преходящая и не очень интересная. А человеческая жизнь и человеческие судьбы интересны всегда. И потому в истории кино останутся такие центральные картины «оттепели», как «Летят журавли», «Баллада о солдате», «Весна на Заречной улице», может быть, «Судьба человека» и, конечно, «Иваново детство». Другое дело, что в обозримом будущем смотреть их будут только студенты киноинститутов.
Тот нравственный и общественный распад, который (сам себе не отдавая отчета в том, что делает) пытался предотвратить Хрущев, в наши дни достиг апогея. Люди уже физически не могут смотреть ничего серьезного — в последние годы телевидение приучило их исключительно к развлекательным передачам и всяким ужасам, связанным с насилием. У меня приятель-«пират» выпускает на DVD киноклассику, так он говорит, что сейчас у него почти ничего не покупают.
Мы не знаем, когда наступит «конец времен», но я убежден — конец культуры уже пришел, и виновато в этом нравственное растление народа, которое совершалось исподволь и началось задолго до того, как Советы взяли власть в свои руки, — в начале XX века. Я неплохо знаю литературу «серебряного века» — в ней формировался дух релятивизма, отрицания Бога, государства, науки, как рациональных, так и иррациональных понятий. До постмодернизма этой литературе далеко, но современное мировоззрение было заложено именно в те далекие годы. Эту литературу создавали выдающиеся люди — Александр Блок, Андрей Белый, которые остро чувствовали сложившуюся ситуацию. Когда сформировалось это мироощущение? Не знаю, может быть, во времена Гоголя… В этом плане характерна сама смерть Гоголя и полное непонимание современниками того, что он пытался сказать им…
Конечно, и Блок, и Белый, и Брюсов были в определенной мере ответственны за то, что внесли свой вклад в формирование этого мироощущения, но ответственны они перед очень узким кругом людей, при жизни у них ведь было не так много читателей. И все равно они за это поплатились, так как разрушали в первую очередь самих себя.
В наши дни ситуация, как говорил Михаил Сергеевич, усугубилась. Миллионы людей могут потреблять любой по качеству товар, если он «завернут» в красивую оболочку, связан с насилием, и проведена дорогая рекламная кампания. Здесь уже не важно, кого мочат «наши» — дневных и ночных вампиров или афганцев. В условиях внутренней дезориентации и война на чужой территории может быть объявлена патриотической — никто этого не оспорит, и зрители купят входной билет в кинозал…
Покойный Мамардашвили, когда рассуждал о новейшей истории нашего Отечества, любил повторять: «Волосы растут вовнутрь головы». Разве сегодня это не так?..
 
Алексей ГЕРМАН-младший:
Впервые я услышал о XX съезде, когда учился в школе, классе в шестом, и не очень понял, о чем речь, естественно, никакой реакции у меня не было, я отнесся к этому, как к историческому факту, не более. Значение таких событий начинаешь понимать гораздо позже, в процессе взросления.
XX съезд был попыткой преодоления некоего рабства, не знаю, возможно ли это в России, но тем не менее съезд — крупнейшее событие прошлого века, конец сталинской эпохи. Это было время надежд — понимание того, что неправильно сажали, ожидание коммунизма с человеческим лицом, начало веры в свободу и в индивидуальность. Наверное, что-то похожее чувствовалось в 1989 году. Но по значимости это событие крупнее — не будь XX съезда, не было бы ничего — ни Гагарина, ни Горбачева.
Я сейчас серьезно занимаюсь 1960–1961 годами (готовлюсь к съемкам фильма про интеллигентов начала 1960-х — физиков-ракетчиков), читаю книжки и чувствую особое послевкусие эпохи, в которой не жил и до сегодняшнего дня никак не был с ней связан. От начала 1960-х впечатление остается хорошее, от 1970-х оно уже совсем другое.
Хрущев при всех своих недостатках и закидонах был человек относительно приличный и увлекающийся. Не холодный. Это важно. Личность государственного человека всегда проявляется в количестве свершений и ошибок за определенный отрезок времени. Несмотря на то что Хрущев разгонял художников, говорил разные глупости, увез ракеты на Кубу, у него была какая-то вера, какая-то надежда, которая после его снятия у людей потихоньку угасала; те, кто пришел после него, не верили ни во что. Именно на этом мы и проиграли, потому и произошел распад — не может хорошо жить страна, в которой никто ни во что не верит. Рыба гниет с головы, но мне кажется, наши надежды заглохли еще и оттого, что мы прекратили жить ради чего-то, прекратили свои бессмысленные и прекрасные в глазах народа свершения.
Скажем, вся космическая программа СССР была абсолютно бессмысленной — через три года после запуска нашего спутника у американцев их летало несколько, а у нас не летало больше ничего, но люди все равно гордились тем, что наш спутник — первый, что наш космонавт — первый. Это все события, которые заставляли народ верить в себя. Когда же люди в себя не верят, когда живут по привычке, и начинается то, что мы называем «застоем».
Мы вполне могли построить какое-то другое общество, лучше или хуже — не знаю, во всяком случае другое. Но не построили. Задора не хватило, интереса. Это вещи взаимосвязанные. Я считаю, что вера народа, его самоощущение в большей степени определяют развитие страны, нежели начальственные решения.
Почему так долго терпели Сталина? Во-первых, не все понимали, что происходит, во-вторых, боялись, в-третьих — просто устали. Сколько у нас в XX веке было попыток вздохнуть свободно? Три? Четыре? 1905 год, Февральская революция, НЭП… После Хрущева — Горбачев. И каждый раз все эти попытки ничем не кончались. Не говорит ли это о том, что существование несвободное органичнее, чем свободное?
Наше государство фактически не имеет обязанностей перед своими гражданами, зато граждане постоянно обязаны государству. Презумпция того, что государство всегда право, презумпция приказной системы, отсутствие личной свободы не только на бытовом, но на всех уровнях. Причем каждый раз, сделав шаг в сторону, Россия всегда возвращается назад, через несколько лет все восстанавливается. Наверное, это же не случайно? Так и в 1960-е — народ вдохнул воздуха свободы, а затем система опять стабилизировалась.
Подробно говорить о кинематографе «оттепели» я не могу, так как, к сожалению моему, не вижу непрерывного художественного развития кинематографии того времени, потому что знаю, условно говоря, фильмов 10, которые мне нравятся и которые я готов пересматривать бесконечно. В первую очередь это картины Хуциева, Иоселиани, Тарковского — «Андрей Рублев», Шепитько — «Крылья»…
Тот фильм, над которым я работаю сейчас, с точки зрения структурной, будет внутренне связан с роммовской картиной, но по ощущению это должно быть совершенно другое кино, скорее, в духе раннего Иоселиани и ранней Муратовой: быт день за днем, из этого быта произрастают изменения человека, изменения времени и пространства. К сожалению, фактически нет людей, которые хотят и могут это написать. Сегодня сценаристам гораздо интереснее сочинять триллеры. Поэтому, хотя что-то уже и вырисовывается, прогнозы у меня пока неясны, опять же вопрос: будут деньги — не будут…
Вот интересно, я недавно пересматривал «Жил певчий дрозд» — он сделан в 1970 году, но по ощущению это кино 1960-х. Знаете, что отличало кинематограф «оттепели»? Другое восприятие времени. Если вспомнить Муратову, Хуциева, раннего Иоселиани — у них было совсем другое ощущение момента, ощущение вдоха каждый миг. Как будто они сдерживались, сдерживались, и только им разрешили дышать, то сразу стали дышать глубоко-глубоко. В кино это видно и по ритму, и по структуре. Думаю, это связано еще и с тем, что происходило в те годы в мировом кинематографе, чувствуется влияние того же Годара.
В своем фильме я постараюсь воспроизвести это ощущение времени, постараюсь снимать в русле того, как снимали в те годы — буду так же выстраивать его ритмически, и по настроению он должен быть левым: в начале 1960-х в коммунизм верили почти все, казалось, что он вот-вот наступит, почти дошли, почти добежали, осталось совсем немного…
А вообще, моя картина о несостоявшемся счастье. В какой-то степени она личная — ее герой в чем-то похож на моих товарищей. Это фильм о поколении 30–40-летних. Про тот момент, когда, перейдя определенную возрастную грань, друзья снова начинают тянуться друг к другу. Снова встречаются, сидят на кухнях и поют песни… Все у них получается, они строят ракеты, и до невозможного остается всего один шаг.
Это кино про общность интеллигентных людей, живущих за колючей проволокой (они ведь засекречены). Мне бы хотелось вложить в фильм это ощущение свободы и несвободы, сказать о том, что очень часто мы сами желаем несвободы, сами желаем ходить строем.
Но при этом никакой социальной тематики в фильм вводить не буду. Как мне кажется, жизнь устроена гораздо глубже и тоньше, нежели все исторические и социальные ее обозначения, которые неизбежно все упрощают. Главное — сами герои, то, какие они, как живут…
 
Михаил УЛЬЯНОВ:
Сказанное на XX съезде ошарашивало. Съезд буквально взорвал нашу жизнь. Никто из нас не был готов к этому, все произошло слишком неожиданно. Разность «температуры» в обществе до съезда и после оказалась огромной — совершенно удивительный поворот в истории нашего государства. Словно распахнулась какая-то отдушина.
Конечно, и на киноискусство съезд оказал громадное влияние. «Оттепель» открыла для кинематографа другую дорогу, позволила открыться какому-то другому дыханию, дала возможность поднимать такие проблемы, о которых раньше нельзя было сказать и слова. До этого в фильмах старались не говорить о том, чем люди живы, что их волнует, теперь же появилось стремление познать наш мир, отразить суть обрушившихся на нас перемен. Может, поэтому фильмы рождались мучительно, медленно, но зато какое впечатление оставляли… В них не стреляли из автоматов, не убивали каждого второго, но смотреть было интересно. Во-первых, изменилась сама драматургия. Во-вторых, на экране появились новые лица, герои заговорили другим языком (зато сейчас наше кино совсем другое — идет быстрое захватывание рынка, в подавляющем большинстве гонят картины без задумки, без желания осмыслить, что происходит вокруг).
Разумеется, съезд повлиял и на мою судьбу. Не будь «оттепели», я бы не сыграл в «Председателе», в «Тишине», в «Битве в пути». До 1953 года о таких фильмах мы не могли даже мечтать! И ведь мой герой не был придуман, он пришел из самой жизни, благодаря желанию авторов эту жизнь понять и отразить.
А потом началось «похолодание», медленное, но неуклонное. К счастью, время уже было другим, возврат к прежнему оказался невозможным — началось сопротивление, люди стали бороться. Любимов, Эфрос, Алов и Наумов, Чухрай — упрямо отстаивали свое право мыслить по-другому…
А что останется в истории кино… Мне кажется, «Председатель», «Комиссар» (мои самые любимые картины), «Чистое небо», «Летят журавли», «Баллада о солдате». Они навсегда останутся и со мной, в моей памяти, как и мои товарищи, с которыми я вместе работал…
 
Алексей ГЕРМАН:
Помню, когда умер Сталин, я, тогда еще школьник, зашел к папе и сказал: «Умер товарищ Сталин». Папа забегал по комнате и все повторял: «Слава Богу, сдох, сдох, сдох. Хуже не будет. Слава Богу…» А ведь папа много лет Сталина ценил очень высоко, водку с ним пил, участвовал в этих самых «вальпургиевых ночах» на даче Горького, где были все — и Фадеев, и Шолохов. Мама же моя Сталина ненавидела всегда, говорила: «Сталин в аду будет глодать собственные кости».
В 1956 мы, студенты театрального института, прослышали, что собирается секретное партийное собрание, куда никому постороннему просунуться нельзя. Я не был никогда ни членом партии, ни даже комсомольцем, чем и горжусь, хотя в идеологическом вузе это было не так-то просто — неприятностей по этому поводу хлебнуть пришлось, если бы не папа, меня бы обязательно выгнали из института.
Собрание проходило в помещении так называемой Малой сцены. Участники собрания сидели в зале, а я со своим товарищем залез в декорации студенческих спектаклей, которые были сложены на сцене, оттуда и прослушал весь доклад.
Последние слова секретаря партбюро Локтева были: «Это ни с кем не обсуждать, дискуссий никаких быть не должно». Несколько оглушенные, мы выползли на улицу, и я помчался рассказывать все папе. Он тоже был оглушен. Обнявшись с мамой, долго сидел молча в углу. Думаю, для него это все-таки был удар в лоб.
Это мое первое потрясение, вскоре произошло второе, когда в институт пришел какой-то плохо одетый костлявый человек, спросил, где партком (а это была самая шикарная комната института), и, зайдя туда, закрыл за собой дверь на ключ. Через час из парткома вышел красный Локтев со своим неизменным огромным портфелем и, не попрощавшись ни с кем, ушел. Больше его никто не видел. Не знаю, хороший он был человек или плохой. Я с ним никак не пересекался. Но очевидно, к нему приходил кто-то из тех, кого он посадил.
У Домбровского есть замечательное стихотворение под названием «Амнистия». Дева Мария как амнистия. Как это точно…
Вскоре и наш дом заполнился реабилитированными. Папа был добрым человеком, ничем не замаранным, люди к нему шли, он всем помогал, как мог. Приехал со своей русской женой английский коммунист Пат Уинкот, совершенно без зубов. Пат был кочегаром на каком-то военном корабле, поднял там мятеж, его приговорили к смертной казни, он бежал в Советский Союз, и здесь его тоже посадили. В Ленинграде Уинкот нашел адрес следователя, который его бил, и поехал к нему выяснять отношения. Папа метался по квартире, не зная, что делать. Милицию вызывать? Так Уинкота сразу опять посадят. Вернулся Пат через сутки, усталый, опухший, и рассказал, что он позвонил в дверь, она открылась, и навстречу ему выехал обрубок на доске с шарикоподшипниками (в народе таких калек называли «кожаная жопа»): «Уинкот, ты пришел меня бить? Давай, бей». Уинкот взял его подмышку и отнес в комнату, они сутки сидели вдвоем и пили водку. Оказывается, следователь этот тоже потом сел и ноги потерял в лагере.
Приехал к нам и Макарьев (он вскоре после освобождения повесился), секретарь партийной организации Союза писателей, у которого в комнате, как он говорил, Фадеев писал «Разгром». Что интересно, папа накрывал стол, ставил коньяк, водку, а наши гости просили портвейна. Это для них был самый кайф. Домработница приносила портвейн, выпив, они сидели недолго на диване, а потом переходили к батарее, присаживались на корточки, прислонившись к ней, и курили в кулак. То ли грелись, то ли привыкли к такой позе в лагере… Сидели часами и разговаривали с папой.
Люди к нам приходили разные — были и противные, хваставшиеся тем положением, которое занимали на зоне. Один из них рассказывал, что на каком-то лагпункте им подавал еду человек с большим носом, которого все звали Севка, якобы очень похожий на Мейерхольда. Папа, конечно, бросился все выяснять, к сожалению, это не подтвердилось.
Из тех послесъездовских лет запомнилось еще несколько случаев.
…В Большом Драматическом театре, где я был на практике, во время антракта в фойе по кругу среди прогуливающейся публики ходили бывший заключенный и следователь. Сначала они переругивались, потом заключенный бросился на следователя и стал его душить. Вызвали милицию…
…Как-то в самолете я разговорился с женщиной из Магадана, она сказала мне, что самое страшное ее воспоминание — как она на свиданиях с мужем стояла перед ним на коленях, умоляя его признаться. Я спросил: «Но сейчас-то ваши мучители поджали хвосты?» — «Нет, и бывшие зэки до сих пор сходят с тротуара и снимают шапки, когда встречают своих бывших тюремщиков».
…Разгон рассказывал, что, когда сообщили о том, что у Сталина дыхание Чейн-Стокса, у них на зоне в бане служили молебен, чтобы он умер. К тому времени ни одного православного священника в лагере не осталось (их Сталин незадолго до этого выпустил), поэтому служили два польских ксендза, а молились русские мужики.
…В 1957-м году я ехал на поезде в Киев, моим попутчиком был человек, отсидевший 17 лет. Он боялся, что родные могут его не узнать, и написал им, что у него будет красная повязка на руке. Мы вышли на перрон, он повязал на рукав красный галстук, но к нему никто не подошел. Часа полтора мы ходили по всем перронам, он старался повыше поднять руку с красным галстуком, но его так и не встретили.
…И воспоминание забавное — у нас в институте училась девочка по имени Капа Тараканова, которая, решив проверить чувства своего любимого, сообщила ему, что она американская шпионка. (Чтоб было понятно, что из себя представлял этот красивый молодой человек, скажу, что по окончании института он свою фамилию Синицын поменял на Соколов.) Ошарашенный Синицын побегал полночи по городу, а утром вместе с руководителем своего курса отправился в КГБ. Капу арестовали. Но поскольку время было уже другое, то часа через три или четыре ее оттуда выкинули. Они с Синицыным порыдали, обнявшись, и она его простила!
Вот мои воспоминания о XX съезде партии, который, между прочим, принят был неравнозначно, многие шипели по этому поводу, даже в театральном институте были недовольные студенты. И ведь до сих пор находятся недовольные! Даже Гранин написал, что войну мы выиграли благодаря Сталину. Это при том, что, если б Сталина не было, может, и война у нас не началась бы!
Да, государство наше долгие годы ломало свой народ — сначала цари, потом революционеры. И вот сейчас снова пошли разговоры: «Нужна диктатура, нужна диктатура». А кто-нибудь задумывается о том, к чему диктатура приведет?
XX съезд — прародитель всего. Жизнь после него резко изменилась, хотя, если быть точным, она стала меняться уже после 1953 года. Это заметно даже по моде. С 1949 по 1953 все носили примерно одно и то же. А с 1954 года появилось какое-то своеволие — чуть-чуть другие плечи у ватных пиджаков, другие платья. Полистайте журналы тех лет — каждый год в одежде что-то новое, и моду 1955 года уже не спутаешь с модой 1956. Да и люди 1956 года внешне абсолютно не похожи на людей года 1953. Как будто они из разных государств.
Одним из наиболее ярких впечатлений времен «оттепели» был фестиваль итальянского кино в Ленинграде. Билеты на него распределялись через парткомы заводов. Но так как сеансы начинались в 7:30 утра, естественно, многие рабочие в это время хотели спать, и их жены приходили к кинотеатру и продавали эти билеты. Мы с радостью покупали. И, странная вещь — мало того, что рабочие толпой уходили из зала, не досмотрев фильма, они еще считали долгом вывести нас, молодежь, чтобы мы не смотрели «уродство» и «фашистское кино»! А это были «Ночи Кабирии», «Дорога»… Они нас волоком тащили, мы отбивались — вот где пригодились мои боксерские навыки!
Еще одним колоссальным прорывом был для нас Ив Монтан, который объяснял свой нечеловеческий успех в Советском Союзе просто незнанием у нас этого жанра.
Стали выходить и хорошие отечественные фильмы, из лучших я бы в первую очередь назвал «Солдат» Иванова. В общем, подул необыкновенный ветер перемен, казалось, наступила свобода во всем.
Причем я сделал для себя еще одно поразительное открытие — от меня скрывали, что у нас много родственников за границей! Один папин двоюродный брат — американский миллионер, другой — известный французский художник, дядя — бывший полковник генштаба, тетка живет в Швеции. У мамы родной брат живет там же, преподает в университете русскую литературу, есть кто-то из родственников и в Италии, и в Австралии. Они стали приезжать к нам в гости — милые, славные люди, любящие Россию, страшно тоскующие по ней.… А я, в то время абсолютно дикий молодой человек, читал им Багрицкого! Они молча смотрели на меня тухлыми глазами, и только одна моя тетя (по фамилии Глинская) попросила: «Леша, если можно, говори “первая мировая война”, а не “империалистическая”».
Но вскоре «оттепель» кончилась, причем у меня ощущение, что она «закрылась» именно на мне, на моей голове, я даже чувствовал, как «захрустел» мой череп. История была такой: мне разрешили снять «Проверку на дорогах». Пока я снимал и монтировал, прошло два года — за это время вышел целый ряд постановлений, и нас в 24 часа выгнали с картиной из Москвы. Занимался нами лично Суслов — нескольких его слов оказалось достаточно, чтобы с картиной все было кончено.
Помню, как меня вызвали в ЦК. В кабинете сидели Ермаш и Камшалов, Ермаш — на столе, Камшалов — за столом. Я им сказал: «Но ведь все-таки XX съезд был, я не могу забыть то, что там говорилось, я — дитя съезда». Ермаш отмахнулся: «Какое ты дитя съезда, ты — беспризорник. Забудь об этом, дурачок. О тебе побеспокоились, за тебя заступились, вот и хорошо». А Камшалов добавил: «Нами 10 лет руководил дурак» (имея в виду Хрущева). Побывал я на приеме и у нашего министра Алексея Владимировича Романова. Он как раз собирался ехать смотреть «Солярис» и сказал мне замечательную фразу: «Ну, что ж, Герман, поеду опять глядеть, как покойники летают. А твою картину мне подкатили под кресло, как бомбу…»
…Долгие годы меня преследует во сне Сталин — мы с ним большие дружбаны, чем я во сне очень горжусь. Почему? Непонятно…
 
Алексей БАТАЛОВ:
Все мамины близкие — мои бабушка, дедушка, другой дедушка, дяди — получили максимальные сроки и умерли в заключении. Посадили и многих из наших знакомых, тех, кто бывал в доме Виктора Ефимовича Ардова, не говоря уже о том, что сам он, сатирик и юморист, тоже долгое время числился запрещенным писателем, его нигде не печатали и вообще советовали не высовываться, а то будет хуже.
У Виктора Ефимовича были замечательные друзья — Вольпин, Эрдман, Русланова, Ахматова… В отличие от тех, кто всегда ссылается на обстоятельства, они в любой ситуации, что бы с ними ни делали, все равно оставались людьми. И конечно, XX съезд стал и для нашей семьи, и для друзей мамы и отчима событием, которое ни с чем нельзя было сравнить — ну, разве что с отменой крепостного права, — хотя что-то подобное и ожидалось, всем было понятно, что дальше, как говорится, ехать некуда. Сколько людей пропало, погибло…
Запреты были на все: в театре играть Чехова было не желательно, Достоевского совсем нельзя, а из текста Толстого у меня на радио убирали рассуждения о Боге…
Я не осуждаю тех, кто не был рад разоблачению культа личности — ведь у многих при Сталине все складывалось удачно, и они не догадывались, что происходит с другими. Но поддерживать разговоры о необходимости жесткой руки в управлении государством тоже не хочу. В России все это было уже не раз. И Иван Грозный был не слабой рукой, и при Петре Первом четверть населения погибла — в Петропавловской крепости людей закапывали, как на Беломорканале, прямо на работе. Да, Петр построил Петербург и создал флот, но какой ценой!.. А в прошлом веке Россия ко всему прочему подряд пережила две мировых войны и гражданскую (самое страшное, что только может быть).
XX съезд подарил надежду. Это главное. «Оттепель» разрешила немножко по-другому говорить, не таким казенным языком; кино стало немножко человечнее, ближе к реальной жизни людей. На экранах появились живые люди, узнаваемые лица. На телевидение, к примеру, пришла Нина Сазонова. «Узнаваемость», естественность, живой взгляд, свободная манера держаться выделяли ее на фоне остальных. Это тонкая грань — между человеком узнаваемым и человеком таким, «как надо».
И все равно многое делалось «на сопротивлении», и многое не сбылось. Например, почти все мои сценарии не разрешали. А те, что разрешали, в результате оказывались изуродованными. «Шинель» — моя дипломная работа, кроме нас с Роланом и тех, кто ее делал, никому больше не была нужна. Мы ее даже не могли сделать по-настоящему — за рубль сорок историческую картину зимой в Петербурге не снимешь. Фильм создавался на невероятном энтузиазме собравшихся людей. Показывали же его в Москве всего один день — в день рождения Гоголя. Хотя в Америке она где-то шла.
Сталин сказал: «У нас незаменимых людей нет», — и мы по этой заповеди жили. А товарищ Гоголь написал, что и самый последний человек незаменим. Те, кто охранял нашу идеологию, прекрасно понимали, что Гоголь им не нужен, и никогда бы мне не дали снимать «Шинель», не будь она дипломной работой, к тому же ни одной гоголевской экранизации к его юбилею не предвиделось. Так мы и проскочили.
Потом я хотел делать фильм по повести Максимова — запретили. Хотел Бунина — нельзя. Я, кстати, горжусь, что впервые проза Бунина прозвучала все-таки именно в моем радиоспектакле.
А сколько «умных» заключений писалось на фильм Ромма — мол, он оттолкнет молодежь от физики и так далее. Испортили лучшие эпизоды фильма, центральную сцену вообще не разрешили оставить — в ней герой после того, как облучился, ночью идет на кладбище, где похоронен его учитель. Там его застает жена, и у них происходит откровенный разговор, по замыслу — главный в картине. Не разрешили! В конце концов мой Гусев говорил что-то из этого диалога, сидя дома на кухне, слова вроде те же, но потеря для фильма серьезная.
А «Обыкновенный фашизм»? Это же вообще режиссерский и человеческий подвиг Ромма, фильм сделан совершенно «поперек» всего. Как жаль, что картина о Китае так и не появилась на свет…
Тот поворот, что произошел в нашей жизни, особенно виден на биографии самого Ромма. Начиная работу над фильмом «9 дней одного года», он написал сам себе записку и спрятал ее в ящик письменного стола: «Я решил начать жизнь в искусстве сначала, что не так-то просто в мои годы». Это слова человека, который снимал фильмы о Ленине и был, казалось, неприкосновенной фигурой в нашем кино. Вот это к разговору о том, кто хорошо жил при Сталине. Если человек — личность, рано или поздно ему становится тесно в жестких рамках.
Между прочим, фильм «Летят журавли», который сейчас так высоко оценивают, вначале обругали, так же как и спектакль, который вышел до него. Неправильная идейная позиция — героиня изменяет солдату! Действительно, ничего хорошего, но ведь и фильм, и спектакль не об этом… Объяснить же это чиновникам невозможно. Так что «Современник», по-настоящему «оттепельный» театр, сделал тогда героический шаг. Первым всегда труднее, безусловно. И учтите: оттепель — это же еще не весна, а только самые первые дни потепления…
Ну, а вскоре все потихонечку покатилось назад, хотя к прежнему возврата быть не могло. Свежий воздух, который принесла «оттепель», уже нельзя было заглушить… И церкви перестали ломать, и можно было показывать человека, который перекрестился, — в то время это было важно. Кроме того, люди стали даже по-другому говорить. Напомню гениальный анекдот: «Алло, алло, вы читали сегодняшнюю “Правду”?» — «Нет, а что там такое?» — «Ш-ш-ш, это не телефонный разговор». А помните у Мандельштама: «Мы с тобой на кухне посидим, <…> а потом уедем на вокзал, чтобы нас никто не отыскал».
Когда сегодняшним молодым говоришь: «Ой, нам так было тяжело, так тяжело!» — в ответ видишь немножко ироническую улыбку. Они даже представить себе не могут, какой на самом деле была тогда жизнь. Шостакович после известного постановления говорил: «Если мне отрубят руки, я все равно возьму перо в зубы и буду писать музыку». Ужасное время. Ужасное и великое. И великие люди. Все эти современные страдания по поводу денег и цвета автомобиля — детский лепет по сравнению с тем, что они вынесли на своих плечах. Но в России часто так.
Сегодня одни переживают оттого, что не могут купить себе роскошную квартиру, а абсолютное большинство бедствует. Кто-то просто беден, кто-то потерял семью во всех этих войнах и терактах…
Во времена «оттепели» у каждого хотя бы было свое место. Ты был дворником и имел регулярную зарплату. Сегодня ты в лапах случая. И не только ты, но и твои родные, твои знакомые… Это касается широчайшего круга людей. Вот что страшно. Все эти рассуждения о том, что мы потом что-то там построим, конечно, хороши, но сейчас-то как жить? Что делать брошенным старикам и неприкаянным молодым парням, совершенно сбитым с толку? Даже бандиты у нас не такие уж благополучные люди. Тяжелое, тяжелое время…
Когда отменяли крепостное право, Толстой очень радовался, говорил: кто не жил в 1860-е годы в России, тот вообще не жил. Обещалось и ожидалось многое, а обернулось все прямо наоборот. Так и с нашей «оттепелью»…
…Я не судья говорить о том, какие фильмы останутся, а какие — нет. Были в то время хорошие фильмы, были хорошие актеры и в театре, и в кино (хотя, например, одну из наших лучших театральных актрис — Алису Фрейндлих — почему-то снимали обидно мало), но я плохой зритель — мне многое не нравится…
 
Сергей ЮРСКИЙ:
К 1956 году я уже поучился на юридическом факультете и поработал на практике в прокуратуре. Реабилитация шла третий год, поэтому я был подготовлен к тому, что возможен поворот нашей жизни. Все уже понемногу менялось — сначала Берия был надеждой и героем, потом власть в свои руки взял Маленков, после — Хрущев. И все-таки, хотя нечто подобное и ожидалось, доклад Хрущева был как гром среди ясного неба. Люди находились в шоке от услышанного. Это было очень трудно пережить и тем, кто верил Сталину, и тем, кто в нем давно разуверился и многое понимал. Для всех это стало тяжелым испытанием и в то же время — пробуждением.
Конечно, съезд оказал огромное влияние и на наш кинематограф, и на мою собственную судьбу. Как же иначе? Не буду говорить о глобальных вещах, но, к примеру, фильм «Человек ниоткуда», который снимался в 1959 году, мог появиться только благодаря произошедшим у нас переменам, как и то, что ставил в театре Товстоногов (у которого я начал работать в 1957 году). Все понимали — должно быть развитие этой ситуации, пусть медленное, но оно всецело будет зависеть от нас. Было ощущение внутреннего расширения души.
Чувство это у меня сохранялось долго, несмотря на то что на одном из следующих съездов Хрущев упомянул фильм «Человек ниоткуда» как крайне отрицательное явление. Первый запрет сыграл негативную роль во всей моей жизни (для начала меня не разрешили утвердить на следующий фильм Рязанова), и все равно чувствовалось, что мы живем в «оттепели». Да, Хрущев не идеал, вокруг него «работают» разные силы, идет борьба, руководство страны делится на людей более прогрессивных и менее прогрессивных, но еще можно что-то сделать, в наших силах что-то изменить…
Потом-то нам стало ясно, что мы — это одно, а власть — совсем другое, и ей до нас дела нет, что XX съезд во многом был фальшив: все свалили на одного человека, на Сталина, в том числе и грехи самого Никиты Сергеевича. Давний, еще в сталинские годы, голод на Украине — его рук дело. Он ведь и после XX съезда продолжал свое — новочеркасский расстрел тоже был организован им. XX съезд был организованной страстной попыткой преувеличить роль личности в истории, нарочно «приподнять» культ Сталина, хотя, казалось, выше уже некуда.
Теперь, играя Сталина, читая книги по истории, да и просто смотря фильмы о хрущевском времени (того же «Водителя для Веры»), я вижу — то, что казалось нам «оттепелью», неким вздохом облегчения, было вздохом облегчения лишь для некоторой части населения, в которую, в частности, входили и мы. А для других чудовищные вещи (вроде упомянутого Новочеркасска) продолжали оставаться нормой жизни.
Но тогда это нами еще не осознавалось. Можно и нужно винить себя в слепоте, но что поделаешь — кругозор наш был хоть и широким, но очень неглубоким.
…Что касается кино — у нас же в последние сталинские годы и сразу после его смерти было время малокартинья. Появление любой новой кинокартины становилось событием. И вот стали выходить фильмы «оттепели» — Хуциев снял полузапрещенные «Мне 20 лет» и затем — «Июльский дождь», изумительно художественную картину, я был страстным ее поклонником. А какие были военные фильмы! «Летят журавли», «Баллада о солдате», которая нравилась мне еще больше, — совершенно обновленный взгляд на войну. Я это впечатление помню до сих пор. Выходили и фильмы, так сказать, социалистические по духу, но свежие, искренние. Тут я назвал бы Райзмана и Данелия. «Наш современник» и «Я шагаю по Москве» — фильмы «искренней утвердительности». Можно вспомнить и такие превосходные картины, как «Доживем до понедельника», «Дневник директора школы»…
Когда чуть позже я прочитал «Все течет» Гроссмана, первое чувство было — тебя словно загнали в угол, почва под ногами исчезла. А я думаю, что почва нужна обязательно, так же как в море необходим компас. Нельзя жить без неких ориентиров, без идей. Сегодня нам все время по-идиотски твердят: «Пожалуйста, без идей, никаких идей, умоляю вас — только чистое искусство». Конечно, это лукавство и обман, а результаты чудовищны, потому что там, где нет идей, появляется фашизм.
Свое начало кинематограф «оттепели» берет в конце 1950-х, а уже на рубеже 1970-х кино резко изменилось, появился совершенно другой тип героя. Герои 1960-х — это и Игорь Владимиров («Наш современник»), и Володя Ивашов («Баллада о солдате»), и Таня Самойлова и Алеша Баталов («Летят журавли»). Да и я тогда был востребован, буквально на разрыв — снимался подряд в таких больших фильмах, как «Время, вперед!», «Золотой теленок», «Республика Шкид».
В 1970-е и в театре, и в кино то разнообразие героев, которое было в 1960-е, оказалось подмято. Появились списки: кто желателен в положительных ролях, кто — в отрицательных, кто вообще не желателен. Лично я попал в нежеланные.
Если в 1960-е герой был индивидуальностью, творческой личностью, мог в одиночку противостоять неприятностям и догмам, то в 1970-е на экраны и на сцену пришел герой, либо оскаленный, либо фанатичный, при этом потерявший свободу действий, свободу мыслей и свободу выражений. Мои же персонажи (я продолжал работать, если не в театре, то в концертной эстраде) стали стоиками, людьми не творящими, а терпящими…
 
Илья ХРЖАНОВСКИЙ:
Счастье, что XX съезд был, самое важное — освободили людей, а главного преступника назвали преступником, хотя в идеологии принципиального изменения не произошло, да и весь период «оттепели» измеряется всего шестью-семью годами. А потом все повернулось вспять, и хотя режим стал вроде более спокойным и менее агрессивным, это все равно был кадавр, иначе быть не могло.
Я не верю, что люди, которые в 1930-е составляли и подписывали расстрельные списки, вдруг в один день стали отцами демократии, так же как не верю, что офицеры КГБ сегодня могут привести страну к демократии. Убрали Берия и еще несколько человек, но вся остальная компания осталась. И они по-прежнему остались людьми системы. Чтобы в стране произошли существенные изменения, нужно, чтобы во власть пришли люди другого типа.
…На советское кино съезд, конечно, повлиял — прошла эпоха малокартинья, у режиссеров появилась возможность снимать, в кино пришли новые люди. Это, наверное, самое главное — то, что пришли Хуциев, Тарковский, Кончаловский. Лично для меня из кино «оттепели» интересна не столько «Весна на Заречной улице», хотя это фильм 1956 года, сколько «Июльский дождь» и «История Аси Клячиной», снятые позже, когда «оттепель» фактически кончилась.
Важно, что это абсолютно новые по языку картины. То, что делал Хуциев и еще несколько режиссеров «оттепели», было попыткой обретения собственного языка.
В конце 1950-х в Европе появился целый ряд замечательных режиссеров — Антониони, Феллини, Годар. «Блоу-ап» и «На последнем дыхании» — это 1959 год. Естественно, «оттепели» в Европе не было, потому что не было самих «заморозков». Просто прошла война, и многое оказалось связанным с тем, как заживала эта страшная рана.
У нас война, условно говоря, «доконала» Сталина, а потом дала возможность придти новому поколению людей — более свободных. Они, привычные к горю и нечеловеческим страданиям, прошедшие через репрессии, выигравшие войну, обрели силу и с какого-то момента почти перестали бояться. Так каратисты бьют в стену, набивают себе руку и им становится все равно, во что бить. То же произошло и с нашей страной.
Обязательно должно было что-то случиться. Жаль, что не произошло что-то лучшее — допустим, сбросили бы Хрущева вместе с чекистской кодлой, и пришли бы другие люди, порядочные и не циничные, которые, увы, так и не пришли до сих пор.
 
Владимир НАУМОВ:
В докладе Хрущева, изобличающем культ личности, поражал сам факт того, что можно вот так, с трибуны съезда, высказаться по этому поводу. Не где-нибудь на кухне, как во времена Сталина, а с трибуны партийного съезда. Это произвело не только на меня, но и на всю страну, ошеломляющее впечатление. Нам показалось, что время разорвалось и потекло в другую сторону.
Лично я принял это с огромной радостью и надеждами. Первое чувство было — облегчение, как будто сняли наручники. За это я Хрущеву прощаю все, даже невежество по отношению к культуре — его безумные выкрики в Манеже и так далее.
Пусть не все, но некоторые наши надежды сбылись. Если бы не «оттепель», нам с Аловым никогда бы не удалось снять те картины, которые мы сняли. Хотя цензура, и довольно агрессивная, продолжала существовать, но она уже была не такой, как при Сталине. Мы, конечно, ощущали эту неполноту внезапно обрушившейся на нас свободы, и в каждом из нас продолжал сидеть маленький «гномик» самоцензуры.
Но все равно в то время мы чувствовали — в наших силах что-то сделать. Как раз тогда появилась «новая волна», к ней причисляли и нас. Она несла новое понимание мира и новые кинематографические формы.
Надо сказать, что эта «волна» объединила не только молодых режиссеров, один из ярчайших ее представителей — Калатозов, снявший фильм «Летят журавли», который имел грандиозный успех. Но никакая волна долго волной быть не может — она неизбежно разбивается, разлетаясь в брызги. Так и та «новая волна» не была однородной — у каждого художника были свой талант, свои особенности, свое видение мира, внутри нее сосуществовали самые разнообразные направления.
Несмотря на то, что мы никогда не были членами партии, в 1961 году нас с Аловым назначили художественными руководителями творческого объединения на «Мосфильме». К нам сразу пришли Тарковский, Швейцер, Басов, позднее — Хуциев, Гайдай, Тодоровский и др.
В моем кабинете на стену мы повесили нарисованную мною схему борьбы с цензурой (главным цензором у нас был министр культуры — сначала Михайлов, затем Екатерина Алексеевна Фурцева, также Романов и Ермаш). Мы частенько проводили своего рода психологические тесты — изучали любимые замечания начальства, разрабатывая разные способы ухода от них. Выдумывали особые методы борьбы с этими замечаниями и даже давали им названия: метод «удава», метод «ящерицы», метод «зайчика», метод «осла»... Прикидывая, как в очередной раз обмануть начальство, иногда засиживались в объединении до 4-х утра... Иногда снимали специальные эпизоды, которые были совершенно не нужны картине, но, безусловно, должны были вызвать гнев начальства. Тогда после долгих споров, коллегий, комиссий мы, наконец, выбрасывали этот эпизод. Начальство было удовлетворено и докладывало высшему руководству, что «поправки внесены». Иногда мы с яростным упорством отказывались от любых изменений. Часто такие фильмы ложились на полку.
Какие замечания к нам были по фильму «Мир входящему»? Нас критиковали за пацифизм, всепрощение, идеологические ошибки. «У вас в фильме не советская армия, а какая-то банда Махно. Шинели драные, грязные, просоленные» — говорила нам Фурцева. Алов, который прошел всю войну, сказал ей: «Екатерина Алексеевна, это вы видели шинели с Мавзолея, а я в ней 4 года протопал».
Но знаете, хорошо, когда министр — женщина. Фурцева нас ругала, ругала, а потом взяла и отправила картину в Венецию. Совершенно для нас неожиданно.
Часто начальство придиралось не только к смыслу фильма, но и к его форме, киноязыку. Это ярко проявилось в дискуссии о «Скверном анекдоте» (экранизация Достоевского).
«Мы ищем в Достоевском Достоевского, нам близкого, и боремся с Достоевским, который нам неприемлем. Почему у Алова и Наумова непрерывно возникают ассоциации с Бунюэлем и Бергманом? — грозно вопрошал Евгений Данилович Сурков (враг фильма). — Почему кафкианская тема таракана находит у них продолжение в отождествлении мухи и Пселдонимова? Да потому, что они домысливают Достоевского в том же направлении, что и Кафка. Вот почему я противник этого фильма, его философии, его эстетики, его нравственного пафоса... Куда мы ведем Достоевского?»
«Когда Е.Д. Сурков спросил: “Куда мы ведем Достоевского?” — я охнул. Не скрою — стало страшно. Достоевский предстал передо мной в виде козы, которой связали рога и потащили за собой на веревке» (А. Турков, друг фильма).
«“Скверный анекдот” — картина, которая своей художественной образностью, своей поэзией, раздвигает горизонты нашего кинематографа и прокладывает для него новую дорогу. Это высокое искусство» (М. Швейцер, друг фильма).
Дискуссия, продолжавшаяся два дня, была одной из самых яростных в нашем кинематографе. Фильм положили на полку. Нам шепнули по секрету, что негатив будет смыт. Но его спасли. Спасли сотрудники Белых столбов. И хоть он пролежал 22 года на полке, все же он существует. Мы с Аловым долго думали, почему же его вообще запустили в производство? Бывают случаи, когда отсутствие образования играет весьма положительную роль в развитии искусства. Мне кажется, фильм «Скверный анекдот» был запущен в производство исключительно благодаря невежеству начальства. Они просто не читали этого рассказа Ф.М. Достоевского и не знали, о чем идет речь. Кроме того, их успокоило слово «анекдот»: «Ну, и слава богу, пусть “эти” (“эти” — это мы с Аловым) снимают какой-то анекдот, а не лезут в серьезные государственные вопросы и не создают нам проблем!»
Они не подозревали, что у Достоевского речь идет о власти и о холуйстве. Холуйство и власть — две стороны одной монеты. Вообще в 1966 году в нашем объединении из шести картин закрыли четыре: «Скверный анекдот», «Июльский дождь» Хуциева, «Андрей Рублев» Тарковского и «6 июля» Карасика.
Ругали нас и за «Бег». Министр сказал, что это белогвардейский роман и антисоветская картина: генерал Чарнота — положительный персонаж, да и остальные белогвардейцы показаны как люди, страдающие.
— Вам хорошо, — жаловался Романов, — вы беспартийные, а я из-за вас партийный билет на стол положу.
Сегодня, в отличие от нашей старой «новой волны», новая «новая волна», не пережившая эпоху цензуры, сразу кинулась на запретные ранее темы. Ну, и мы, лишенные в свое время такой возможности, тоже отдали дань этому материалу. Затем появились сериалы — уже не волна, а целый ураган подражания американскому кино. Но в последние годы, с моей точки зрения, происходит плодотворный процесс — расширяется круг интересов, пристрастий наших режиссеров.
...На вопрос, какие фильмы останутся в истории, а какие — нет, я отвечать не хотел бы. Как можно сравнивать фильмы, это же не бег с препятствиями — кто первый добежит. Одному один нравится, другому — другой. Напомню слова Ангелопулоса: «Никакие жюри, никакие ареопаги не смогут оценить картину. Ее может оценить только время».
 
Марлен ХУЦИЕВ:
Началось ли оживление в кинематографе после ХХ съезда?
Это не так. Это постепенно сложившийся стереотип, который заслонил истинное положение вещей. Напомню. После смерти Сталина началось оживление во всех сферах, начались преобразования в политической и общественной жизни. Имя Сталина стало исчезать с газетных страниц, появились заявления о необходимости преодоления культа личности, о необходимости коллегиального руководства. Было образовано Министерство культуры. Началось оживление и в кинематографе. Пришло много молодых режиссеров, в основном вгиковцев. Мы все радовались успеху друг друга. Алов и Наумов сняли «Тревожную молодость» и начали работать над «Павлом Корчагиным». Венгеров и Швейцер сняли «Кортик», и затем Швейцер — «Чужую родню». Чухрай начинал «Сорок первый», Бунеев снимал «За власть Советов» по Катаеву, Юрий Егоров — «Они были первыми». На «Ленфильме» Иосиф Хейфиц снял «Дело Румянцева». Александр Иванов поставил «Солдат» по повести Некрасова «В окопах Сталинграда». Список внушительный.
А само понятие «оттепель», или как потом стали называть: «хрущевская оттепель» — появилось гораздо раньше — после опубликования повести Эренбурга того же названия.
ХХ съезд был в феврале 1956 года, мы в это время находились в экспедиции в Запорожье на съемках «Весны на Заречной улице». Там и узнали. Это был шок. Естественно, сам доклад никто не читал, только сообщение о нем. Но даже это потрясало. Ведь я, как и все мы, в юности Сталину искренне верил.
Я долго потом размышлял: правильным ли было выступление Хрущева? Сложный вопрос. Сначала думал: наверное, все правильно, а позже понял, что это несвоевременно — разоблачение Сталина именно тогда. Подчеркиваю — тогда. Посмотрите, китайцы стали менять жизнь постепенно, не развенчивая Мао Цзэдуна. Восточная мудрость!
Не подумайте, что я оправдываю террор и 1937-й год. У меня самого отца забрали, и домой он не вернулся. Но по всем цивилизованным законам архивы открываются через 50 лет.
Была идеология, по которой жила страна, и нужно было менять все осторожно, постепенно внедрять в сознание новые идеи. Уверяю вас — люди бы все поняли и без шоковой терапии. Но мы крепки задним умом и часто устраиваем себе катаклизмы, которых вполне могли бы избежать. В результате XX съезда общество раскололось. Одни приняли съезд, другие — нет…
Но повторю — к этим выводам я пришел гораздо позже, мучительно осмысливая нашу жизнь после 1985-го, и особенно — после 1991 года. Именно события этих лет заставили меня по-другому взглянуть на наше прошлое.
Кстати, о малокартинье, о котором так много говорили и говорят. Мы забываем, что после войны страна лежала в развалинах, ее нужно было восстанавливать (в том числе и разрушенные памятники культуры, такие, как Петергоф и Царское Село). Необходимы были огромные средства, и ничего странного нет, что на кино их не хватало. Это компенсировалось большим количеством западных трофейных картин, которые шли на экранах, среди них были и очень хорошие. Вслед за ними появился диснеевский шедевр «Бэмби». Я еще заканчивал институт, когда на экраны вышли великие «Похитители велосипедов».
…Естественно, сначала я приветствовал то, что делал Хрущев, но произошла эта история в Манеже с художниками, а потом я и сам побывал на встрече с Хрущевым, когда московскую интеллигенцию позвали в его резиденцию на Ленинские горы. Стояли столы буквой «П», на них — вино, фрукты, во главе стола — Хрущев, Ильичев и другие. Они сидели, как господа, и безапелляционно судили об искусстве. Скажу откровенно, все это было неприятно. Заговорили об Эрнсте Неизвестном, и тут же служители в черных костюмах, сгибаясь в поклонах, словно официанты, принесли и поставили на стол перед Хрущевым работы Неизвестного. По этому поводу выступил Евтушенко — ему на Кубе рассказывали о двух художниках, которые постоянно спорили: один был за реализм, второй защищал абстракционизм. А потом они вместе пошли в атаку и погибли за свободу. Хрущев выслушал все это молча, никак не среагировал.
Потом была очередная встреча с интеллигенцией в Кремле, в Свердловском зале. Помню, выступал Вознесенский, его перебивали, не давали говорить. Он сказал: «Я лучше прочту стихи», — и стал читать «Секвойю Ленина». Кончил, а в зале — безмолвие. Обычно раздаются аплодисменты, а тут — абсолютная тишина. Меня это потрясло. Запомнилось, как неприлично вел себя поэт Платон Воронько, который ерничал: «Я зарекся брать с собой в командировки книжки типа “Треугольной груши”. Пусть сами свои груши околачивают».
Хрущев «приложил» мою картину в заключительном докладе. Возражать было поздно и невозможно. Конечно, мнение Хрущева о моем фильме было подготовлено — оно шло «по цепочке» со студии, из внутристудийных документов попав к главному лицу государства.
Когда все закончилось, я спустился в гардероб, стоял там совершенно один. Единственный, кто подошел ко мне, — это Солженицын. Он тихо спросил: «Вы очень расстроены? — и мягко, подбадривая взял меня за локоть. — Ну, ничего, ничего…»
Вечером по телевизору транслировали торжественное заседание из Большого театра, посвященное Международному женскому дню. Хрущев сидел мрачный. Мне почему-то показалось, что он огорчен утренним мероприятием — наверное, почувствовал, что совершил что-то ненужное.
Ну, а для меня все только начиналось. Стали вызывать в разные инстанции, предлагали переделать то одно, то другое. Это тянулось почти год. Я старался все делать так, чтобы не испортить картину, и ради этого переснимал не отдельные кадры, а целые сцены.
Виктор Некрасов, с которым мы познакомились и подружились после съемок фильма «Два Федора», когда-то подарил мне свою книжку «В окопах Сталинграда» с надписью: «Держись, можно удержаться»…
…Плохое забывается, сглаживается. К счастью. Но осталась в памяти замечательная съемочная группа «Заставы Ильича», которая поддерживала меня в трудные минуты.
Сегодня я часто думаю, чтó лучше — снимая картину, ни от кого не зависеть, а потом иметь дело с цензурными поправками, или, как сейчас, все время буксовать, прерываться от дробного финансирования, иметь дело с новоявленными продюсерами, многих из которых и продюсерами-то назвать язык не поворачивается.
Вот дилемма. Но это мое личное мнение, которое я никому не навязываю.


© 2006, "Киноведческие записки" N77