Александр (Авраам) КУГЕЛЬ
Оратор при картинах. – Как я был лектором в кино. (Публикация и комментарии Р.М.Янгирова).



В первые годы [революции] было голодно, холодно, но в головокружительной быстроте жизни, в ее неожиданностях, ее пестроте и увлечениях было столько захватывающего, любопытного, яркого, что когда я припоминаю ее, мне все это кажется чем-то вроде путешествия в неведомо-загадочную полярную страну. Полярную, во всяком случае, потому что было очень холодно.
Одним из самых романтических эпизодов этого романтического путешествия было мое участие в качестве лектора в кинематографах. Тогда было так заведено, что нет картины без лектора.
Пустота и бессодержательность большинства тогдашних картин, оставшихся в наследство от частно-капиталистической кинематографии, были, действительно, поражающие, и можно, понять желание хоть сколько-нибудь и чем-нибудь восполнить мещанство и пошлость тогдашнего кино.
Организация лекций была поручена особому лекторскому бюро, которое и прикрепляло лекторов не столько по способностям их и по значению кинематографов, сколько по месту жительства лекторов.
Трамваи не ходили, и потому этот географический, так сказать, принцип был весьма разумен.
По месту жительства мне достался кинематограф «Буревестник»1, что вблизи Никольского рынка.
Кинематограф был плохонький, старенький, хотя довольно поместительный.
Напротив же был великолепный новый кинематограф «Нью-стар»2, горевший огнями и манивший прохожего. Там лекторствовал Н.Г.Шебуев3.
Но мы, лекторы, не кичились друг перед другом. Иногда вздыхали, но не завидовали.
При тех условиях, которые окружали мое лекторство, из меня должен был выработаться Демосфен, и, если этого не случилось, то стало быть, материал не годился.
Во-первых, было адски холодно. Я выходил в тяжелой шубе, меховой шапке и валенках.
Потом приходилось, особенно вначале, перекрикивать шумевшую аудиторию, передние ряды которой составляли мальчишки-папиросники, которым совершенно неинтересно было слушать мои поучения и которые нетерпеливо ждали картины.
Иногда они кричали мне: «У, борода!» А я им в ответ: «Молчать!»
Тогда они еще энергичнее заявляли: «Ах, старый черт!» На что я, не менее энергически, возражал: «Молчите, олухи! Советская власть о вас, неучах, заботится! Чтоб было тихо!»
И так я их перекрикивал и приводил к тишине. Должен был сильно развиться голос, но и он не развился дальше положенных предел[ов].
Камешков, в подражание Демосфену, я в рот не клал, но самые «сюжеты» картин были подобны камню, который не знаешь, как повернуть.
Ну, подумайте, какую лекцию с социальным и литературно-художественным содержанием можно прочитать к картине под названием «Догорали огни, облетели цветы...»?
Тогда в моде были названия в стихах и с многоточиями.
«Не тронь ее, она разбита», «Плачь, не таи рыданья»4, «Наш костер в тумане светит...»5.
—Ваш выход,—говорил администратор.
Я выходил, вглядывался с минуту в волнующееся море голов, и думал:
—Э, все равно пропадать, так пропадать...
И говорил—о культуре, о знании, о революции, о буржуазных огнях и цветах, которые догорели и облетели, и о новых огнях и цветах, которые загорятся и расцветут.
Советовал не таить рыданья, починить то, что разбито, и как раскладывать костер, чтобы было тепло и носились искры. Кстати, о последнем. По этой части я многому научился. Так как дров не было, то мы все—«артистический персонал», музыканты, танцовщицы, певцы и пр.—в ожидании выхода, во время картины ухитрялись добывать топливо для печки: во-первых, мы выломали все перегородки в уборных. Сначала артисты протестовали, но потом поняли, что в арктических условиях многие понятия стыда можно обходить. Потом ломали настил, потом разобрали сарай. Потом... потом, кажется, привезли дрова.
Бывали и минуты большого удовлетворения. Иногда аудитория разражалась такими бешеными рукоплесканиями, каких не слышали и знаменитые актеры. Иногда попадались картины, о которых, действительно, можно было что-нибудь сказать, например, «Последний день Помпеи»6 или «Калигула». Тут удавалось блеснуть образованностью, и публика, затаив дыхание, ловила рассказ.
Это была удивительно трогательная, доверчивая, теплая публика. Большинство говорило не «лектор», а «оратор».
—Товарищ оратор, интересная это картина?—спрашивали меня у кассы.
Так как у кассы стоял администратор, мужчина очень серьезный, оратор спешил ответить:
—Очень, очень интересная...
Отсидев часа три, отчитав столько раз, сколько Мише7 удавалось картину провертеть, возвращаешься домой.
Тихо. Темно. Торжественно сурово.
Дома настоящая ржаная каша. Хорошо... В особенности, если еще остался кусочек сахару...
Об этих кинематографических днях, таких, казалось бы, несуразных и тяжелых, думаешь часто не с горечью и с тоской, а с таким умилением, как разве о самой заветной поре юности, когда все существо безотчетно наливается сладким соком жизни.
Была какая-то радость обретенного братства, исполненного долга, радость преодоленного испытания, радость смирения и вселенского чувства.
Я жалею тех, кто не знал этих своеобразных дней.
Они были бедны, но как богаты!
Они были холодны, но сколько зажглось в это время искр!
О, моя романтика!
О, мой жалкий кинематограф!
 
ИРЛИ, ф. 686, оп. 1, ед. хр. 115
(черновая машинопись; [1925])
.
 
1. Третьеэкранный кинотеатр «Буревестник», располагавшийся по адресу: Садовая ул., д. 34, действовал до середины 1920-х годов. Весной 1919 года он еще не значился в списке кинотеатров, принадлежавших Областному кинематографическому комитету при Наркомпросе Союза Коммун Северной области.—«Северная Коммуна», Пг., 1919, 28 марта, с. 4.
2. Кинотеатр «Нью Стар», считавшийся одним из лучших и самых больших (960 мест) залов в центральной части Петрограда, размещался по адресу: Садовая ул., д. 75.
3. Шебуев Николай Георгиевич (18741937)—писатель, журналист, получивший широкую известность в 1905–1907 гг. благодаря сатирическим  иллюстрированным изданиям. Лекциями в просветительном кинематографе вынуждены были зарабатывать на жизнь многие литераторы старшего поколения—например, критик, прозаик и поэт Александр Алексеевич Измайлов (1873–1921). См. об этом: Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 2. М., 1992, с. 405.
4. Названия этих фильмов вымышлены автором и пародируют названия картин так называемого «песенного» жанра, вошедших в моду в российском прокате со второй половины 1910-х годов.
5. Кинороманс «Мой костер в тумане светит» (1915, реж. Зикмунт Веселовский).
6. «Последние дни Помпеи» (1913, Италия, реж. М.Казерини).
7. Производное от прозвища киномеханика «Мишка-верти», утвердившееся среди кинозрителей с начала 1910-х годов после одноименной пародии в театре «Кривое зеркало». В 1925-1927 гг. на сцене московского театра Сатиры с большим успехом шло пародийное представление под тем же названием. Его темой были «материалы по разбиравшемуся в настоящее время в Московском Губсуде делу бывших работников Госкино, Пролеткино и др.» («Жизнь искусства», Л., 1927, № 16, 19 апреля, с. 19).
 
 
 
 
КАК Я БЫЛ ЛЕКТОРОМ В КИНО
 
В течение без малого двух лет (1920[19]21 гг.) я состоял лектором при кинематографе. Это было одно из очередных увлечений кипучей революционной поры: всюду, где только было можно, читать лекции. Кинематограф представлялся не только обширной, но и, так сказать, девственной аудиторией, которую в высшей мере важно оросить научным, политическим и художественным знанием.
В Ленинграде, который мы, для хронологической верности, будем называть Петербургом, действовало в это время не менее 20-30 кинематографов, но ни одного трамвая, и поэтому лекционное бюро прикрепляло лекторов по территориальному принципу—кому куда ближе. Мне достался кинематограф «Буревестник», между двумя едва ли не самыми непрезентабельными и шумными петербургскими рынками—Никольским и Покровским, что на Садовой улице.
Это было грязное, донельзя запущенное, низкое, чуть кособокое помещение человек на 500. Оно было всегда полно, несмотря на то, что напротив находился новенький и, можно оказать, щегольской кинематограф «Нью-Стар». Я сказал «несмотря на то», а, может быть, следовало бы сказать—«благодаря тому». Грязь и запущенность «Буревестника» именно непрезентабельностью своей и завлекали публику, которая сама была грязна, запущена и непрезентабельна.
В то время свободная денежная наличность имелась только у мелких торговцев да у уличных спекулянтов.
Мальчики и девочки, продававшие папиросы и «ириски», какие-то темные субъекты, прятавшиеся за углом и вытаскивавшие из бездонных карманов куски залежалого шпика, выменивавшие, променивавшие, катавшиеся на крышах вагонов с «провизионками» и т.п.,—это был главный или, во всяком случае, весьма заметный контингент публики кинематографа, наиболее денежный элемент ее.
После «трудового дня» в трущобах и закоулках, где осталась незаконченная торговля, необходим был час «романтики». А романтика—это кинематограф. А кинематограф—это волшебный экран, на котором проходят тени прекрасного мира, где леди Дженкинс зовет лакея—лакей же похож на Чемберлена—и грациозным движением сбрасывает великолепную меховую накидку и затем приказывает затопить камин.
Камин топится, из-под плохо прилаженных половиц «Буревестника» дует, а сверху каплет от испарений, оседающих в нетопленом помещении.
Картины того времени были большею частью—зализанные, заплатанные, урезанные остатки фильм ханжонковского, дранковского производства и разная заграничная заваль, набранная со складов и прокатных контор. И пред всякой такой дребеденью надо было читать «объяснительную» лекцию: почему леди Дженкинс сбрасывает накидку на руки великолепного лакея.
Какая тут «психология»? И что значит фильма «Догорели огни, облетели цветы»? Почему молодой человек в щегольском пиджаке с орхидеей в петлице любит художницу Елистратову, Елистратова же, по вольности дворянства, увлекается помещиком Савченко, Савченко же долго катается на автомобиле, потом садится на мраморную скамейку и дрожащею рукою раскуривает папиросу? Что все это означает при свете совести и морали? А также в чем смысл великолепной тигровой шкуры, которая лежит у ног Елистратовой—подарок охотника на тигра Петедуйского?
И вот у молодого человека уже нет орхидеи—«облетели цветы», и Савченко сидит перед потухшим самоваром—«догорели огни».
Я не говорю, что все картины были такого рода, но—большинство. Ничтожество (а иногда и бессмыслица урезанных, вследствие дефектов фильм) было таково, что, бывало, [я был] рад-радешенек, когда попадалась научная или историческая, или хотя бы просто литературная фильма. Я распахивал шубу—ибо мы читали в шубах—и принимался за разъяснения. Но мальчишки-папиросники и девочки, продававшие ириски, относились враждебно именно к такого рода изменениям. Они жаждали романтики, а не дидактики.
—У, борода,—доносилось из первых рядов,—опять зачал науку рассказывать...
Я на мгновение останавливался—я знал хорошо свою аудиторию, вперял в нее молниеносный взор и резко обрывал папиросников:
—Цыц! Молчать! Советская власть заботится о вашем умственном развитии, а вы тут безобразничаете. Вот я вас!
Более солидная часть публики, степенные торговцы, красноармейцы и пр., всегда награждали меня аплодисментами за эти окрики. Им больше нравилось проявление сильной власти, нежели собственно «научная» сторона моих лекций.
Ах, милые читатели, ведь это продолжалось почти два года. В антрактах между двумя сеансами мы сидели вместе с музыкантами и артистами дивертисмента под сценой в импровизированных уборных и ломали деревянные перегородки, которые запихивали в большую чугунную печку, чтобы согреться.
Было очаровательно мило, ибо тоже отзывалось романтикой. Иногда заходил контролер из кинокомитета и говорил мне:
—Я совершенно согласен с вами, товарищ, относительно психологии помещика Савченко. Это верно и по-марксистски. Позвольте пожать вашу руку. Однако вы читали всего 3 минуты, слишком кратко, я должен буду довести об этом до сведения комитета. Потом (он справлялся в своей записной книжечке) вы упомянули об отечестве. Надо было бы прибавить—«социалистическом отечестве». А то выходит какая-то шейдемановщина... Чертовски, однако, у вас холодно...
Впрочем, контролер был прекрасный товарищ, и, в конце концов, мы были друзьями. Недавно я встретил его. Вспоминали старое.
—Интересное время, знаете, было, черт возьми. А? Неповторимое...
Да, неповторимое. И кто не жил новою жизнью революции в эти годы подъема—в сущности, не знал настоящей романтики. Пил, ел, сладко спал—это точно.
Но чудеса революции полны были такой обольстительной фантастикой, за которую можно отдать века сытого и стихийного прозябания.
 
«Советский экран», 1925, № 33.
 

Публикация и комментарии Р.М.Янгирова



© 2003, "Киноведческие записки" N64