Людмила ГОЛУБКИНА
Лирическое послесловие



Обыкновенный подъезд в обыкновенном доме на Кузнецком мосту. Старая лестница с выщербленными ступенями. Поднимаемся на второй этаж. Звоним. Нам открывают и проводят в просторную комнату. Столы. Лампы. Приветливые женщины за стеклянной перегородкой: архив ФСБ, читальный зал. Народу немного. За одним из столов сидит немолодая женщина, около нее громоздятся папки. Она что-то выписывает, торопливо скользит ручка по бумаге. Вздыхает. Часто подносит к лицу носовой платок—то ли насморк, то ли вытирает слезы. Перед нами всего одна не очень объемистая папка. На обложке написано: «НКВД. Второй отдел. Дело номер... Начато 24 ноября 1940 года, окончено 24 августа 1942 года. Том 1. Ермолинский Сергей Александрович».
Начинаешь читать с трепетом и опаской. Все очень аккуратно, обстоятельно, везде подписи с полным названием должности, даты. Ордер на арест, опись изъятых книг и документов (почему-то письмо Сталину—какое? о чем?—никогда не узнать,—и еще книга Н.Ермолинского «К пятисотлетию рода Ермолинских», изданная в 1907 году в Санкт-Петербурге), акт на их уничтожение, помеченный концом июня 1941 года, протоколы допросов—каждая страница подписана: Ермолинский, Ермолинский, Ермолинский, письма—прошения на имя Л.П.Берия, Генерального прокурора. Несколько страниц в разных местах упаковано в белую бумагу и прошито степлером по краям. Нас предупредили—это смотреть нельзя. Мы послушно не смотрим.
По мере чтения начинаешь ловить себя на ощущении, что ты постепенно сходишь с ума. Ордер на арест от 20 ноября 1940 года (Ермолинский был арестован 24 ноября). Сергей Александрович еще на свободе, ходит в гости, читает книги, разговаривает с женой, пьет чай. А в «Постановлении на арест и обыск» написано: «С.А.Ермолинский изобличается в том, что он является участником антисоветской группы, существующей на протяжении ряда лет среди работников искусства Москвы». Уже изобличен—без сомнений и колебаний. А спустя почти два года—Лефортово, пересылка, Саратовская тюрьма—и другое постановление: «в связи с тем, что следственными материалами не доказана причастность Ермолинского к антисоветской группе... переквалифицировать...» и т.д. Как говорится, не самый плохой исход. Сергей Александрович всегда говорил, что его спасла война—немцы подходили к Саратову, не до него было. Добавлю от себя—еще и его неожиданная в тихом интеллигенте стойкость. Ведь он ни одного обвинения не признал. Один раз он обмолвился: «Я думал, подпишу, и как потом взгляну в глаза Мише?» А Булгакова к тому времени уже не было в живых. Видимо, у этих людей или, скорее, нелюдей тоже была своя странная законность—обвинение должно быть признанным—для верхов? для будущего?
Понять это невозможно.
И наконец, самый последний документ от 16 июня 1962 года—«Дело прекращено за отсутствием состава преступления».
Круг замкнулся. «Изобличенный» к тому времени провел много лет в ссылке, скитаясь из города в город, и только после смерти Сталина (и то не сразу) смог вернуться в Москву, хотя в еще одном «Постановлении Особого совещания при НКВД» сказано: «Ермолинского С.А. за антисоветские высказывания выслать из Москвы с запрещением проживать в режимных местах сроком на три года, считая срок с 24 ноября 1940 г.».
Вчитываясь в протоколы допросов, начинаешь понимать, что обвинение высасывалось из пальца. Что, собственно, произошло? Обычная студийная ситуация—профессионального кинодраматурга, автора многих фильмов (в деле есть справка, подписанная Начальником 1-го отдела комитета по делам кинематографии, где перечислено 22 картины) попросили доработать сценарий, который уже находился в производстве. Он поначалу отказывался, сценарий ему не нравился, и своих дел было много, но уговорили—затраченные средства, судьба друзей—режиссеров. Какой профессионал не понимает этого? За десять дней что-то слепили. В титрах фамилии Ермолинского не было. Надо думать, он к тому времени начисто забыл об этом мелком деле. Но его заставили вспомнить. Он говорил: «Считаю ошибкой со своей стороны, что поддался этим доводам и переоценил свои возможности, как теперь очевидно, сценарий нуждался не в доработке, а в коренной переделке».
И тут начинаешь сходить с ума по второму кругу. Это ведь не из протокола Художественного совета, обсуждающего неудачную и даже, по терминологии тех лет, «вредную» картину. Это—допрос в застенке. Перед Ермолинским не грозный редактор или критик, а следователь. И что говорит этот следователь?—«Разоблачение Огнерубова в фильме и в вашем варианте не мотивируется ни логикой драматургического действия, ни ситуациями фильма, ни жизненной правдой». Что это? Сколько раз я слышала подобные слова из совсем других уст… Трагический абсурд нашей жизни перетекают один в другой. Общий тон обвинения, изобличения. Только расплата разная.
И заключение: «Ваша переделка сценария “Закон жизни” в большей степени затушевала подлинное глубоко вредное существо картины».
Дело прочитано до конца. Закрываю папку, выключаю лампу. За спиной, на соседнем столе шорох перелистываемых страниц, вздохи и уже откровенное всхлипывание. За окном обыкновенная московская улица, спешат люди, останавливаются возле ярких лотков с товарами, что-то покупают или просто так смотрят. Двое остановились поговорить. Жестикулируют. Кто-то, отвернувшись, разговаривает по сотовому. Едут машины. Летний день в Москве.


© 2002, "Киноведческие записки" N61