Александр СОКУРОВ
В моей жизни он—первый и главный европеец



Из всех вгиковских педагогов чаще всего я вспоминаю Ливию Александровну Звонникову, Паолу Дмитриевну Волкову, Полину Ивановну Лобачевскую и, конечно, Владимира Яковлевича Бахмутского. Каждый из них был абсолютно незаменим. И для меня лично они имели «архитектурное» значение—я, как режиссер, формировался во многом благодаря и этим людям. Они многое помогли мне построить внутри самого себя, и не в последнюю очередь— Бахмутский, который  своим грандиозным даром в состоянии  преобразить человека, открыть дарование, разумеется, если к этому есть душевная предрасположенность. Не интеллектуальная, а именно душевная.
Мне, приехавшему из глубокой провинции, было сложно среди моих несколько высокомерных московских и ленинградских сокурсников. Поддержали меня именно эти педагоги. Каждый по-своему. Бахмутский «открыл» какой-то занавес внутри меня. Звонникова, Бахмутский и Волкова давали фундаментальные гуманитарные знания, старались, чтобы мы поняли—любая художественная деятельность—и режиссерская не в последнюю очередь—начинается со строгого и жесткого образовательного пути. Это было настоящее образование, без реверансов в сторону так называемых творцов, будущих или существующих.
Конечно, то, что Бахмутский преподавал во ВГИКе—большая честь для института. Но на его лекциях иногда бывало мало студентов, и были случаи, когда занятия отменялись… Кинематографическая студенческая среда цинична, оценить уровень интеллектуальной значимости такого человека студенты не могли, тем более что у его лекций не было той ослепительной яркости, какая была, ну, например,  у Мераба Мамардашвили. Мамардашвили—уникальная, яркая, контрастная фигура. Причем, что интересно, несмотря на некоторый эстетический популизм, он был элитарно замкнут и непостижим по тому, что говорил—концентрированно, сложно-конфликтно. Бахмутский же был человеком прямо противоположного направления, показывая безумную сложность простого.
Он стал важной частью в моей цепи самообразования. В моей жизни он—первый и главный европеец. Самый первый и самый главный. Все лучшее, что можно себе представить, было в этом человеке. Сам я не был отмечен его вниманием, никогда не разговаривал с ним на темы, выходящие за пределы его предмета, поэтому многое, что связано с его личностью, мне известно и понятно только со стороны. Он для меня учитель, настоящий, классический, находящийся на должной значительной дистанции от ученика. И у меня не было никакого желания эту дистанцию сокращать—с такими людьми она должна сохраняться. У него можно было научиться многому и он многому мог научить. Например, преподал нам урок отношения к литературе, к литературному произведению и к литературному мастерству как к чему-то, что создано, как цельная система, причем (в отличие от театрально-кинематографического труда) не в результате всплеска богемного усилия, а в результате рутинного профессионального труда, что характерно для высокого, настоящего искусства, коим, в отличие от кинематографа и театра является литература.
Слушая Бахмутского на лекциях и семинарах, отвечая на его вопросы, я чувствовал вертикаль этой системы. Тем более, что это совпадало с моими собственными взглядами, весь мой предшествующий ВГИКу опыт работы на телевидении подтверждал слова Бахмутского—действительно, создание серьезного кинематографического произведения—это рутинный труд, включающий много структурной работы—от анализа организационных вопросов до формирования режиссерского сценария. И, безусловно, при этом очень важны взаимоотношения между структурой, заложенной в литературной первооснове, и тем, как все это осуществляется в попытке навести мосты между словом и изображением. К сожалению, путь от литературного произведения (литературного сценария) к режиссерскому сценарию разрушителен. И для того, чтобы научиться проходить по этой дороге максимально подробно—насколько возможно—деликатно, как можно меньше совершая деструктивных поступков, то, что говорил Бахмутский, имело огромное значение.
Он давал представление о литературном произведении как об архитектурной конструкции. Литературный труд, как и архитектурный, включает и художественный навык в систематически осмысленном создании формы произведения, и какой-то прагматичный фундамент. Имело значение и то, что Бахмутский в первую очередь обращал наше внимание на детали. Попросту говоря, он настаивал на том, что необходимо знать, из чего сделан кирпич, из которого мы строим дом, и так же нужно знать, каким образом кирпичи соединяются между собой, и что представляет из себя сам фундамент здания.
Каждый вопрос Владимира Яковлевича, который он задавал нам, поражал своей простотой (он всегда избегал сложных формулировок): «Скажите, в чем была одета героиня? Какую дверь она открыла? Как она ее закрыла? Помните ли вы, какого цвета были облака, на которые обратил внимание герой?» С одной стороны, это разрушало идиллию восприятия. Но на самом деле, для студентов режиссерского факультета важнее этого ничего и не было, потому что тем самым он обращал наше внимание на то, что писатель все описывает и создает так, как ты создаешь в своем собственном воображении. К сожалению, не каждый из нас догадывался, что режиссеру никак нельзя следовать методу писателя, а сам Бахмутский не говорил, что существует принципиальное, корневое отличие между трудом писателя и трудом режиссера. Писатель заканчивает свой труд над произведением, сформулировав то, что хочет. А режиссер, записав что-то на бумаге, не только еще не начал свою работу над произведением, но, по сути, еще очень далек от понимания того, что будет делать.
А как осмысленно было каждое слово Бахмутского! У него была чистая, литературная речь, совершенно отсутствовали сорные, вводные слова, отсутствовала анархия интонаций, абсолютно точны были все формулировки. Точность иногда приводит к упрощению. У Бахмутского формулировки никогда не были упрощены. Конспекты, записанные во время его лекций, можно было спокойно печатать без всякой правки. Редкое качество. Возможно, потому, что он был настоящим профессионалом и умение говорить было частью его профессии, но ведь далеко не все, читавшие лекции в институте, обладали этим умением…
Вызывало уважение и то, что Бахмутский был абсолютно неидеологизированным, что для педагога, работающего в советское время в высшей школе, было опасным. Он никогда не делал национально-политических акцентов, никогда не комментировал литературные коллизии, вводя их в политический контекст, прибегая к намекам на существующий политический режим. Создавалось впечатление, что советская власть и все, что происходило вокруг нас, никак его не касается.
У него была профессорская мудрость в классическом смысле этого слова. Это отражалось и на внешности: на его походке, на улыбке. Думаю, он не задумывался о том, какое впечатление на людей она производит. Он пребывал в каком-то своем мире, и, как бы не складывались обстоятельства, никогда не торопился, в то же время мы никогда не слышали от него ни длинных тирад, ни длинных ответов на поставленные вопросы, сколь сложны бы они не были.
Не думаю, что жизнь его была идеальна, и что ему как-то особенно хорошо жилось. Скорее всего, она у него была непростой, может быть, даже тяжелой. Но с ним всегда было легко, у него был светлый ум. Настоящий светлый ум. Часто мы встречаем людей, перед интеллектом которых преклоняемся, но в глубины их внутреннего мира погрузиться не хотели бы. А с Владимиром Яковлевичем было легко, все его эмоции, весь его душевный настрой были направлены не в черноту подземного мира, а ввысь.
Вообще, он мне казался человеком-тенью—если встанет на фоне серой стены, то с ней сольется, и мы его не заметим. Его присутствие не замечалось. Он спокойно мог промолчать, когда говорили другие, не требовал себе слова. Но мне кажется, он был достаточен в своих должностных притязаниях. Ценил свое место во ВГИКе, без всякого сомнения, осознавал, что он значил для института, и прекрасно понимал профессиональный уровень своих коллег. Не знаю, проявлял ли он какое-то свое отношение к ним, делал ли какие-то профессиональные замечания. Сам я не хотел бы оказаться в поле его критики, получить от него негодующую оценку— наверное, ее невозможно было бы забыть всю жизнь. Он не мог бы проконтролировать всю глубину своей формулировки, и в этом смысле был опасен—сказанное им создавало необратимую ситуацию. Если тот, в адрес кого он делал замечание, не осознавал этого глубоко, адекватно и не пытался каким-то образом исправить положение, то, пожалуй, приговор Бахмутского мог быть окончательным.
Сам Бахмутский—пример совершенно свободного человека. Мы ведь жили в очень несвободном пространстве. Я до ВГИКа учился в Горьковском Университете и хорошо знал, что такое ситуация несвободы, в которой находились и преподаватели, и студенты. Все переживали определенное давление, определенное насилие над собой. Например, я хотел заниматься историей бытовой жизни человека, но мне не разрешили. Тогда решил специализироваться на истории отношений России с так называемыми национальными окраинами (как они формировались, как происходил духовно-исторический обмен: Россия и Закавказье, Россия и Польша, Россия и Финляндия)—тоже не разрешили. Понимая, что в подобных условиях нужно брать нейтральную тему, я для диплома демонстративно выбрал  не политическую, а экономическую—экономика Латинской Америки и Советского Союза… Естественно, оказавшись после всего этого во ВГИКе, был обрадован: есть свободные люди, они открыто говорят обо всем, спокойно существуя в пространстве деполитизированной мысли.
Хочу признаться: обстоятельства были таковы, что мне не удалось взять всего, что мог дать Бахмутский. Я упустил очень многое, в чем виноват, конечно же, сам, но для того, чтобы получить больше, надо было перейти грань между студентом и педагогом, нужно было таким образом строить отношения, чтобы иметь полное право просить о дополнительном времени для общения, для того, чтобы он ответил на все мои вопросы, и т.д. Но я не чувствовал за собой права тратить его время на то, чтобы более подробно говорить с ним о том, что меня интересует—о Диккенсе, о Флобере, о Хемингуэе. Не удовлетворен был мой голод и по Томасу Манну. По-настоящему чтение этого необыкновенного, уникального писателя началось у меня после лекций Владимира Яковлевича. Он предлагал выстроить особое отношение с литературой, обращал наше внимание на опосредованные связи, которые существуют между литературной формой, литературным содержанием, самим языком и визуальностью. Все это было высказано более изысканно, чем то, что можно прочесть в лекциях Михаила Ильича Ромма, посвященных, к примеру, связям Пушкина и кино. Ромм говорил об иллюстративных режиссерских приемах, которые легко студентами воспринимаются. Бахмутский подобной фамильярности с литературным произведением себе не позволял.
Наверное, кого-то из студентов он напугал крепко. Кто-то сломался на общении с ним и испугался литературы—ее статуса, могущества, ее основательности. А кто-то обрел в этом понимании литературы свое пристанище и даже некоторое спокойствие. Когда я смог разобраться в отношениях этих приоритетов—кинематографического и общегуманитарного, я понял: что бы не делалось в кино, это всегда будет многократно ниже, чем то, что сделано в литературе, и никогда нельзя будет сравнивать роль, место и художественный вклад писателя и кинорежиссера. Когда мне это стало ясно, это нисколько не унизило меня, наоборот, я успокоился. Так мгновенно успокаиваешься, когда в темном зале загорается хотя бы маленькая лампочка. Ты всего не видишь, но определяешь свое место в пространстве. Владимир Яковлевич и помогал нам определить это место в пространстве.
День на режиссерском факультете у нас был организован так, что мы оказывались буквально «задавленными» практической работой на площадке, многочасовыми репетициями. Иногда просто не хватало ни физических сил, ни эмоций на то, чтобы сконцентрироваться перед встречей с таким человеком, как Бахмутский, а это было необходимо. Не он нам давал, а мы ему должны были отдавать энергию, или, по крайней мере, расходовать ее вместе с ним на то, чтобы пройти тот путь, который он нам предлагал пройти. А каждая его лекция—это была, конечно,  часть пути.
Я не знаю, что он думал о том, что делал я. Мы никогда с ним об этом не говорили, хотя он смотрел некоторые мои фильмы. Честно говоря, мне трудно представить его зрителем моих картин. Наверняка, ему интересны были европейские режиссеры, но никак не советские. Представить себе, что он будет смотреть картину, сделанную в Советском Союзе и тем более теми людьми, которые у него учились, я не могу даже при большом усилии. Не знаю, любил ли он нас, верил ли в нас. Не думаю. Вся система его оценок была построена на великолепных, грандиозных образцах, и он, на мой взгляд, с трудом должен был входить в другой мир. Могу судить по себе—я, слушая великую симфоническую или камерную музыку, не в состоянии был слушать современную музыку, даже бардов, у меня ухо «поставлено» на другое. Когда я знаю, как это же состояние выражают Моцарт, Бетховен, Лист, Брамс, Бриттен, Такэмицу, то просто не слышу современников. Мне кажется, Бахмутскому было глубоко безразлично, чем мы занимаемся. По тому, какие выразительные точки он ставил в конце лекций, я понимал, что он честно отбывал их как свою профессиональную обязанность. А что мы такое, как живем и что думаем—ему было не так важно. Мне кажется, что в конечном счете, ему наши кинематографические опусы были мало интересны, что, в общем-то, наверное, и правильно…

Записала Тамара Сергеева



© 2004, "Киноведческие записки" N69